Шрифт:
Бабам жарко: они в белых платках, в светлых кофточках или в холщевых нижних сорочках. Поэтому еще темнее лица и руки, закопченные загаром. Отечных не видно. Почти все очень худые, задубевшие, усохшие, как старая кора на поленьях.
И уже не безмолвные. Хотя работали с восхода — „проверяли“ свеклу, окучивали картошку, выпалывали сорняки на капустном поле. Молодые пересмеиваются, разглядывая нарядных гостей.
Те выстроились перед столом. Дирижер в пиджачке возглашает сипловатым тенором:
— В честь ударников социалистических полей наш хор исполнит народные песни.
…Дывлюсь я на нэбоТай думку гадаю…Поют голосисто, дружно. И сразу слышно, что певцы не городские. Поют не округленно-мелодично, как на сценах, на эстрадах, а заводят высоко-высоко, протяжно и громко. Так поют в селах — на гулянках, на свадьбах.
Бабы оставили миски, отложили ложки. И застыли. Иные прислонились друг к другу, жмутся кучками.
И вдруг одна заплакала. И еще одна. Тихо плачут. Закрывают лица косынками.
В хоре заминка. Дирижер оглянулся. Шепнул. Тоненькая девушка в венке начала весело:
Ой, за гаем, гаем,Гаем зелененьким…Хор подхватил торопливо, залихватски:
Там орала [47] дивчинонькаВолыком чернэньким…А бабы плачут. Еще одна. И еще одна. Сперва те, кто постарше, а там и молодые. И плачут уже в голос, навзрыд.
Орала, орала,Втомылась гукаты,Тай наняла козаченькаНа скрипочку граты…47
Пахала.
Певцы начали сбиваться. Нарядные девчата-хористки утирают глаза и мокрые щеки. Дирижер оглядывается растерянно.
— Что ж это, товарищи-бабоньки? Что такое? Почему слезы? Кто ж это вас огорчил? Мы ж стараемся повеселее…
Бабий плач прорвало криком.
— То не вы, то не вы! Ой, люди добрые! То мы сами. Мы ж больше никогда не спиваем… Ой, когда ж мы только спивали! Мы те песни и во сне уже не сльшшм… Мы ж все только хоронили… Мы ж сами уже мертвые… Ой, мамочка моя родная, где твои косточки?.. Ой, деточки мои коханые, голубятки мои, я ж над вашими могилками не плакала, я ж вас чужому дала без гробов хоронить…
Закричали, запричитали еще одна, и еще.
Хористы сбились кучей. И несколько девушек в венках заплакали в голос.
Дирижер метнулся к бригадиру, который стоит в стороне, с возчиками, привезшими гостей. Мужчины дымят самокрутками, глядят в сторону. Повариха села на землю, закрыла лицо косынкой. Плечи дрожат.
Бригадир, широкий, почти квадратный, красновато загорелый, с многодневной, рыжей щетиной до скул, досадливо отмахнулся от дирижера.
— Да заспокойтесь вы, товарищ дорогой… Нехай бабы наплачутся… Слезы-то у них накипели… Теперь за всех плачут. Не мешайте. Выплачутся — легче будет.
Глава десятая КОНЕЦ ЮНОСТИ
Молодость моя, моя чужая молодость! …Молодость моя, иди к другим.
Марина ЦветаеваФилософский, исторический и литературный факультеты Харьковского университета после 1933 года разместили в здании, из которого выехало ГПУ-НКВД. В подвалах оставались еще решетки на окнах и железные двери с волчками. Там, в бывших камерах, мы устроили типографию — наборный цех, печатный, склад бумаги. Редакция заняла большую сводчатую полутемную камеру, где и днем приходилось зажигать свет. Уже в первом семестре меня назначили ответственным секретарем. Редактором был доцент-физик, член университетского партбюро. Он преподавал, писал научные работы, недавно женился на красивой студентке, и поэтому был постоянно занят множеством внередакционных дел; явными заботами о здоровье жены и плохо скрываемой ревнивой тревогой. Тем больше приходилось работать мне. На заводе мы привыкли к штурмам и авралам ежедневной газеты, а листовки для танкового отдела и строителей выпускали не менее десятка в сутки. И работа в еженедельной университетской многотиражке казалась поначалу просто развлечением. Авторы — студенты и преподаватели — были куда грамотнее заводских. Их статьи и заметки приходилось только сокращать. Проблемы возникали главным образом из-за соперничества факультетов. Физики и математики традиционно презирали краснобаев-гуманитариев. Они, а также химики, биологи и географы занимались в старом здании на Университетской горке, куда мы ездили трамваем, и воспринимали их как беспокойных туземцев другого континента.
Иногда с утра, перед лекциями, почти в каждую перемену и обязательно после занятий я приходил в подвал верстать, держать корректуру, собирать очередной номер.
Прохладный, сыроватый сумрак бывшей камеры случалось возбуждал тревожные мысли: кто здесь сидел? Не отсюда ли уводили расстреливать?.. Я пытался представить себе, какие они, эти шпионы, петлюровские, белогвардейские заговорщики, фашистские агенты… Почему-то считалось, что оппозиционеров и спец-вредителей держат не в подвальных, а в „верхних“ камерах, вроде той, в какой побывал и я в 1929 г. О пытках, избиениях я не думал. Это было немыслимо.
А ведь уже в 31–32 годах прошла пресловутая „золотая кампания“. Ювелиров, часовщиков, зубных врачей, священников, нэпманов и всех, кто считался богатым, кто ездил когда-то за границу, вызывали в „экономотдел“ ГПУ и предлагали добровольно сдать имеющееся у них золото, валюту и другие ценности. Взамен обещали „боны Торгсина“. (В закрытых магазинах „Торговля с иностранцами“, предшественниках нынешних сертификатных „Березок“, продавали всякую редкостную снедь и продукты, которые были несравненно лучше получаемых по карточкам.)