Шрифт:
Сижу я как-то у себя в комнате и отчет готовлю: вдруг входит совершенно неизвестный мне молодой человек, поклонился, подошел ко мне и положил на стол письмо, потом снова отступил и остановился у двери. Взял я письмо: от обер-лесничего. Читаю — просит подателя сего назначить полесовщиком на имеющуюся вакансию. Так меня, знаете, эта штука удивила, словно и невесть какая важность. У нас, изволите ли видеть, полесовщики такой народ, отставные солдаты, какой-нибудь бедный шляхтич, крестьянин — вот кто. А этот, представьте себе, одет в визитку, правда потертую, но, согласитесь, все-таки странно? Притом в лице что-то такое особенное, ну, переоделся какой-нибудь помещик, да и шабаш! Смотрю я на него, и, можете себе представить, даже неловко мне, что он у порога стоит. Среднего роста, плечистый, в руках нагайка из козьей ножки. Наконец я начал его расспрашивать.
— Из какого сословия?
— Из мещан, ваша милость. — Он слегка поклонился при этих словах, как у нас польские панки. У меня как-то язык не повертывался сказать ему «ты».
— Грамотный?
— Грамотный.
Он снова слегка поклонился.
— Места не было? бедность заставила?
— Какие теперь, сударь, места! — начал он говорить, как две капли воды, как какой-нибудь московский купец, а я совсем было уже его за поляка принял. — Сегодня, сами знаете, есть работа, а завтра такая полоса подойдет, хоть ложись да помирай… Вот так и мы-с… Все под Богом ходим; не знаешь, где потеряешь, где найдешь…
Он тряхнул волосами, и я совсем успокоился. У них там, в России, не то что мещане, а даже и мужики, говорят, очень хорошо одеваются.
— Хорошо, — говорю. — Вот тебе записка, — тут «ты» само с языка просилось, — поезжай к моему помощнику, на селе узнай, где живет, — и поселяйся. Он тебе избу укажет. В добрый час!
— Покорнейше благодарим, сударь! Взял записку и вышел.
Отвели ему самую что ни на есть скверную избенку в лесу и даже лошадь такую дали, что ей, за негодностью, и овса не полагалось. Но он был, по-видимому, очень доволен своим положением, никогда ничего не просил и не жаловался. Поступил он к нам весною, и звали его Абрамовым. Его у нас так и прозвали: «кацап». «А что наш кацап?» — спросишь, бывало, у которого-нибудь полесовщика. Он непременно улыбнется при этом вопросе. «Хозяин, — отвечают, — чудачит — а хозяин». А чудачил он тем, что по ночам разгуливал, днем иногда пропадал и, случалось, молчаливость, как немой, на себя напускал. Впрочем, все его полюбили. В его участке ни одной порубки не было. У всех были, а у него нет. Это и в конторе узнали и как-то пять рублей наградных ему отпустили. Боятся, знаете, мужики, что он по ночам без страха гуляет; может, думают, колдун еще, чего доброго… Х-хе! Хотя нужно сказать, что у нас и вообще кацапов несколько боятся. Хорошо. Мало-помалу стал он на вид выдвигаться. Сам директор его лично узнал. Ехал как-то ночью через лес с денежками, расхрабрился французик, а как выехал в темь, что хоть глаз коли, — струсил. Лошади сбились с дороги, въехали на косогор, экипаж остановился. Тут к нему подошел Абрамов, вывел на дорогу и проводил до самой опушки. Мори ему за это старые серебряные часы подарил. После этого, бывало, как только меня завидит, сейчас: «А что наш Апремоф? Э? Как его, кацап?» — «Ничего», — говорю. «Нушно его на лючи место переводить; он в помощник годится…» Чувствуете вы, что это значит? Вижу я — малый на хорошей дороге, не сегодня-завтра сам в лесничие вылезет; стал его к себе приручать. У меня расчет был — уж я перед вами и этого не утаю — Прасковью нашу пристроить. Такая мне мысль в голову пришла. Италия-Италия, а ей, может быть, просто жениха нужно… Х-хе! Ну, ладно. То за тем, то за другим стал я его из лесу к моим посылать, иногда к чаю пригласишь, а то за жалованьем либо так, с докладом приезжал. И что вы думаете? Рассчитал, как землемер! Примечаю, стала она на него внимание обращать. Нет долго — тоскует; заслышит знакомые шаги — обрадуется и вспыхнет вся. Я только руки потираю да в бороду себе ухмыляюсь. Он тоже растаял очень быстро. Идет, думаю, дело на лад! И в самом деле, этак недели за три до праздников объявляют мне: жених и невеста… Прекрасно. Я его сейчас к себе в нахлебники взял, так как он должен был ездить за четыре версты в село и там питаться у какой-то бабы всякою мерзостью за шесть рублей в месяц. А ко мне от его избы не больше двух верст. Так вот, ангел вы мой, жили мы себе таким манером да поживали, и вдруг — трах! всё, прости Господи, к черту полетело!.. Но я хотел вам о празднике доложить. Наступил, знаете, сочельник. Ну, обыкновенно хотелось, чтоб всё это чинно, как у добрых людей. Еще засветло я приказал задать лошадям и коровам сена вместо соломы, постлали сена и в комнате на столе, под скатерть, в углу поставили ржаной сноп, ну, рыбы там, сколько мог, кутя — ничто не было забыто. Вечером уселись за стол. Я как глава дома поздравил всех, перецеловались мы, перекрестились — сели. Сначала борщ с ушками, потом рыба, там узвар и кутя — такой у нас обычай. Хорошо. Сели мы, говорю, я пересчитал, сколько нас, чтобы не было нечета, — едим. Дети сидели также за столом; кроме того, я, жена, невестка, Абрамов — шесть, как изволите видеть, человек. Очень приятно, доложу вам, вечер начали. Вот не скажу точно, когда именно: после карася или карпа, только поднял я глаза на нашу барышню, чтобы ей ласковое слово сказать, так, знаете, шутку какую, как принято с девицами. Но вижу — ее тарелка нетронутая стоит; сама она, бледная как смерть, съежилась как-то и на пустой стул, что возле жены стоял, уставилась. Я и не замечал до тех пор этого стула. «Что с вами, Прасковья Семеновна?» — спрашиваю. Тут все к ней повернулись. Жена бросилась, по-бабьи, с визгом. «Ах, что с тобой, милая моя?» Абрамов — тот ничего, не совру, сидит и смотрит, чем всё это кончится. А барышня-то как крикнет на нас: «Отстаньте вы, хоть ради праздника!» Ну, мы все снова уселись и стали есть, будто не замечаем. Однако через минуту, представьте, она сама начала, как бы говоря с самой собою: «Много ли теперь найдется в России семей, где не было бы сегодня за столом пустого стула?…» Потом вдруг разрыдалась и выбежала из-за стола. Ну, понятно, всё в расстройство пришло. А она спряталась в свой чуланчик — комнатка такая маленькая возле кухни у нас была; очень даже недурная комнатка, только с кухонною печью, — спряталась и начала голосить на весь дом, хоть святых вон выноси. Испугались мы все: уж не с ума ли, думалось, спятила? Я кивнул жене, чтобы та пошла ее успокоила. Сами ждем, щука на столе стоит — мы и не дотрогиваемся! Минут через пять крики утихли, но жена вернулась одна и объявила печально: «Плачет… никак унять нельзя. Больна она, бедная, совсем… Может быть, вы бы, Марк Силыч, к ней сходили?» А? как вы находите эту женскую сметку? Мне и в ум не приходило, чтобы его послать, а баба сразу сообразила!
Надо вам знать, голубчик, что они в нашем присутствии, то есть когда я и жена бывали, почти не разговаривали между собою. Перекинутся двумя-тремя словами и умолкнут. Раз только, помню, Прасковья Семеновна сказала ему за столом, кутаясь в платок (она в последнее время не скидала с плеч теплого платка: всё ей холодно было): «Если б вы, Марк Силыч, были побогаче, то я непременно потребовала бы, чтобы вы мне купили фланелевое платье, теплые башмаки и душегрейку». Как отрезала! Нам от этих слов неловко стало, потому это так было сказано, словно она его бедностью попрекала; жена даже шепнула ей укоризненно: «Прасковья!..», — но та вдруг расхохоталась и говорит: «Ну, вы его по своей мерке не меряйте: ошибаетесь!» Чудит, словом, да и только! Мы все невольно посмотрели на Абрамова: тот слегка покраснел и обратился к невесте шутливым тоном: «Для таких пустяков не нужно быть богачом. Я вам дня через четыре всё представлю». А она, вообразите, снова в хохот: «Браво, рыцарь!» — до слез заливается. Так вот этот разговор единственный и был; зато в чуланчике длинные разговоры не прекращались ни на минуту. О чем они так говорили — Бог их знает! Бывало, усядутся рядком против печки и тараторят. Она взберется на большой стул, нырнет в свой платок и всё на огонь смотрит. Это видно бывало, потому что, для приличия, она всегда дверь полуоткрытою оставляла. А в печке ее постоянно дрова горели. Я этого не жалел. Чего мне жалеть? Некупленные — жарь, сколько угодно!.. Так о чем это я рассказывал?… Да! щука! Так на столе щука стояла, а Абрамова мы за барышней послали. И что вы скажете? Минуты через две привел-таки. Она вытерла слезы, даже улыбнулась и съела кусочек рыбы. Но вечер был уже испорчен. И снова барышня. Как-то мы все замолчали, а она вдруг: «Когда люди сделаются более жестокими, то приговоры за преступления непременно будут такие: лишить здоровья. Не будет каторжной работы, а будет присуждение к чахотке, к расстройству нервов, к сумасшествию и так далее».
— Прасковья Семеновна! — крикнул наконец я. — Пощадите вы нас, ради Бога! Праздник сегодня или нет?
Она, вообразите, отвечает:
— Знаю, что праздник, и мне даже очень жаль, что через несколько лет последние черты почтенных старых обычаев исчезнут и вместо коляд будут раздаваться только заводские свистки.
Затем снова ушла к себе. Мы ее уже и не удерживали, так как ужин приближался к концу. Одного мальчугана только нужно было из-за стола удалить, чтоб снова четное число сидящих было. Так вот, милостивый государь, как мы праздник начали. Дальше еще хуже пошло. Прасковья не выходила из своей норки. Абрамов исчез куда-то и пропадал дня четыре: форменный отпуск взял. Наконец явился довольно поздно вечером. Влетает как есть в полушубке, шапке и рукавицах в ее комнату — бряк на колени! «Прости, говорит, я виноват перед тобою: для меня больше здесь нет места!..» Мне вся эта история видна была, потому что я случайно как раз в это время мимо двери проходил. Она ничего не сказала, посмотрела на него огромными, испуганными глазами и — бац в обморок! Тут сейчас же я вбежал, жена прибежала, начали водой, уксусом — насилу в чувство привели; а потом она закашлялась и выплюнула этак с полрюмки крови… «Плохо дело!» — подумал я. А всё оттого, что испугал и с холода. Если б, знаете, он обогрелся да тихим манером, а то вдруг!
Но вот как бы мне здесь не спутаться, потому что эта история приближается к концу.
Какая штука вышла! Позвольте по порядку. Как вы думаете, где этот самый Абрамов четыре дня пропадал? Ни за что не догадаетесь! Чудак отправился добывать душегрейку и прочее. Я потом узнал, что он продал свою свинью, кур распродал и потом привязался к конторщику, чтобы тот ему за два месяца жалованье вперед выдал. Мне это сам конторщик рассказывал. «Зачем, спрашивает, вам жалованье? подарок невесте хотите купить, что ли?» А тот серьезно отвечает: «Да, подарок — и такой нужный, что без него она может умереть». — «Ну, прекрасно, — говорит конторщик, — это очень похвально с вашей стороны, только я денег вам выдать не могу, а идите себе к директору и попросите. Он теперь, надо полагать, в заводе». Но позвольте мне снова отдохнуть! за ваше здоровье!..
В заводе Абрамов не застал директора и остановился на площадке, что перед аппаратом, в котором жидкая сероватая бурда превращается наконец в подобие сахара. В этом пункте завод как бы делится на две части: в одной — хаос с тусклым освещением и холодным туманом, постоянно врывающимся в наружную дверь, с кислым запахом свекловицы и таким ароматом костопарни, что пред ним спасует всякий анатомический театр и даже черные лестницы петербургских домов на Невском; там люди мечутся как угорелые, неясными тенями, сталкиваясь друг с другом и торопясь, словно доведенные до полной растерянности пыхтением, жужжанием, чавканием, целым адом звуков колес, свистков, терки, насосов и человеческого крика. Другая половина чище и, так сказать, благороднее. Там воздух обладает нормальною степенью прозрачности, порядку больше, рабочих и машин меньше. Здесь уже нет вони и копоти, а, напротив того, в центробежных пробелочных машинах и дальше, на сушке, виднеются массы белого как снег сахарного песку. Абрамов редко бывал в заводе, и окружающий шум сначала оглушил его; беспорядочное движение мешало различать предметы в отдельности. По этой именно причине он не постарался улизнуть, когда прямо к нему, из хаотической части завода, медленно подвигалась высокая фигура Зайцева. Абрамов увидал его уже слишком близко и инстинктивно спрятался за выпуклость аппарата. Зайцев его не заметил. Но нужно сказать два слова о Зайцеве.
Он практик, черт возьми, — и больше ничего, если вам угодно знать! Он собственными руками всякий винтик в заводе ощупал, всякой гадости нанюхался и всю процедуру сахароварения практически, как «Отче наш», знает. А насчет учености — он никогда не потаится — не учен. Чтобы, например, прекрасно разговоры разговаривать о преимуществах хоть бы диффузионного способа отделения сахарного сока перед прессовым или о чем-нибудь другом, а потом войти в завод и не знать, куда повернуться, — этого уж он не может! Воспитание свое он закончил вторым классом гимназии, потом непосредственно надел и блистательно вынес тяжелую лямку труда, чем и гордился по праву. Он сделал блестящую карьеру сахаровара, потому что был уже помощником директора и получал полторы тысячи, несмотря на свои двадцать восемь лет. Барышни за тридцать верст в окружности оказывали ему самую лестную благосклонность; но он был с ними холоден как лед, отчасти, впрочем, потому, что пользовался правами феодала у себя на заводе и обладал целым гаремом. Это был мужчина большой и сильный, брюнет, с чрезвычайно развитою нижнею частью лица и широкими челюстями. Отдежурив свою смену, он, если было удобное время, отправлялся на охоту с ружьем, иногда с борзыми, или уходил к себе, ложился на кровать и читал «Тайны инквизиции», «Тайны испанского двора» и всевозможные «Трущобы». Зайцев, словом, был бы очень милым и приятным молодым человеком, тем более что по примеру m-r de Мори носил небольшие усы и эспаньолку, если б на него не находили по временам минуты страшной жестокости. Проходит он, положим, по заводу и останавливается возле девки или молодой бабы. Та чувствует его присутствие и начинает мало-помалу дрожать всем телом, как в лихорадке. Зайцев долго смотрит на ее круглые, мелкой дрожью вздергиваемые плечи, наконец поднимает руку и задает ей, как говорится, раза, от которого кожа на теле, получившем такой подарок, моментально вздувается опухолью, потому что в мощной руке сурового помощника спрятана резиновая полоска в виде лопатки — его собственное изобретение. Большею частью он после этого отходил молча и разгуливал спокойно, пока другая спина, прикрытая тонкой рубашкой, не останавливала на себе его внимание. Иногда он не стоял молча, а задавал вопрос: «Как это ты работаешь?» — очень хладнокровно, спокойным голосом.