Шрифт:
— Ну эти-то больше никогда не вернутся! — сказал кто-то, обгоняя Анну Владимировну.
Она пошатнулась и чуть было не упала. Жена есаула Траилина поддержала ее. Несколько минут она шла, спотыкаясь и ничего не видя. В ушах еще слышались обрывки бравурного марша, а в голове неотступно стояла тяжелая мысль о том, что все кончено. Кончено их бедное — мещанское счастье. Кругом шли такие же печальные, спотыкающиеся женщины, иные плакали, молодая, всего шесть месяцев тому назад обвенчанная и уже беременная жена сотника Исаева рыдала навзрыд и ее вели, успокаивая, две посторонние женщины-польки.
Полки уходили к границе.
XVI
Восьмой день полк Карпова стоял в 12-ти верстах от границы в маленькой польской деревушке Бархачеве, среди густых и зеленых дубовых Лабунских лесов. Через деревню, весело журча по камням, протекала неширокая речка. Подле реки стояла покинутая учителем и детьми сельская школа, и в ней в классной комнате, между сдвинутых к стенам ученических парт, помещался штаб Донского полка.
По стенам висели хромолитографированные таблицы: жизнь пчелы, народы всего мира, сельскохозяйственные орудия, северное сияние, большая карта Европы, изображения земных полушарий, карты Африки, Америки и Австралии и над учительским местом в рамках два больших отпечатанных в красках портрета Государя и Государыни.
Карпова по утрам не бывало дома. Полк выставил сторожевое охранение, и Карпов объезжал заставы и посты. В школе, неудобно подогнув ноги за маленькими детскими партами, сидели делопроизводитель, полковник Коршунов и писаря и считали, и писали, заготовляя полевые отчетные книжки для сотенных командиров. И на войне каждая казенная копеечка была на счету.
Было раннее утро 26 июля. Накануне узнали, что Германия, а вслед затем и Австрия объявили войну России, разъездам было приказано выдвинуться за границу и «войти в соприкосновение с противником». Так значилось в приказе, стереотипною, со школьной скамьи заученною фразою, но никто еще не уяснял себе, что это значит.
Погода стояла жаркая, небо млело от солнечных лучей, румяные зори сменялись тихими лунными ночами, полными волшебного блеска.
В это утро на дворе школы, еще не просохшем от ночной росы, подле денежного ящика, стоявшего у сарая, заросшего репейником, толпился народ. Полковой писарь Кардаильсков, маленький приземистый казак, уже пожилой, десятый год бывший на сверхсрочной службе, лысый и важный, правая рука адъютанта, стоял впереди всех, заложив руки в карманы. Он только что умылся, и его лицо было красно и лоснилось от холодной ключевой воды. Штаб-трубач Лукьянов, стройный черноусый красавец, в рубахе, при револьвере с алым шнуром и с серебряной сигналкой за плечами на пестром шнуре с кистями, совсем готовый, чтобы ехать с командиром полка, его помощник Пастухов, командирские ординарцы Миронов, Дьяков, Медведев, Апостолов, Лихачев и Безмолитвеннов, писаря, денщики, обозные казаки и кашевары обступили только что приехавших с донесением маленького белобрысого казака Лиховидова и большого плотного, обросшего черною бородою старообрядца Архипова. Они привели с собою двух небольших караковых нарядных лошадей в не нашем уборе. На седлах были привязаны ружья, сабли с желтыми плетеными темляками и темно-синие куртки на густом белом бараньем меху, красные шапки — кепи и мундиры, расшитые желтыми шнурами. Одна из шапок была перерублена, и в местах разреза темнела запекшаяся кровь. На белом бараньем меху были алые, еще не успевшие потемнеть пятна. Лица привезших были серы и утомлены безсонною ночью, но возбуждены и полны одушевления.
Это были первые боевые трофеи полка.
Миронов задумчиво гладил рукою по белому меху австрийского ментика и говорил:
— Ишь ты, густая какая шерсть. Ее, поди, и не перерубишь.
— Ку-у-ды ж! — деловито, сознавая себя героем дня, сказал Лиховидов, — мы так одного-то кинулись рубить, как по пустому месту. Шашка даже отскакивает.
— Ты-то, поди, перерубишь! — снисходительно оглядывая маленькую тощую фигурку Лиховидова, сказал Кардаильсков. — Где тебе! Поди, и шашку в руке не удержишь.
— А вы, Лиховидов, хотя одного взяли? — спросил его же сотни урядник, ординарец Апостолов.
— Дык как же! — гордо воскликнул Лиховидов, — я стрелил одного. Так с коня и загремел. Враз упал. Голова простреленная оказалась.
— А это кто по голове рубил так важно? — спросил Миронов, бросая мех и разглядывая разрубленное австрийское шако.
— Это? Это сам Максим Максимыч, хорунжий. Они и привезть наказывали командиру. Скажи, мол, что я, хорунжий Протопопов, убил.
— Постойте, ребятежь, — сказал Лукьянов, — что зря ребят расспрашиваете, пусть толком рассказывают, как дело было.
— Много их было? — спросил Миронов.
— Говорю, 24 человека. 14 положили на месте, а 10 ушло.
— А наших?
— Двенадцать, офицер, значит, тринадцатый.
— И четырнадцать положили? — с сомнением в голосе сказал Кардаильсков.
— Верно, положили, — подтвердил басом молчавший до сих пор Архипов.
— А лошадей две привели. Где же остальные? — спросил Миронов.
— Убегли. Их разве поймаешь? Они сытые, а наши приморенные, всю ночь болтались по лесу. Одну хорунжий себе взяли.
— Ну, рассказывай толком, как было? — сказал Лукьянов.
— Как было-то? Да вот как. Значит, вышли мы в разъезд вчора, еще в 6 часов утра. Как приказ о войне получили. Ну, переехали, значит, границу. Максим Максимыч разъезд остановил, приказал столб пограничный снять: теперь, говорит, граница земли нашей лежит на арчаке нашего седла, где мы, там и граница.
— Правильно сказано, — сказал Кардаильсков.
— Дальше-то что? — сказал Лукьянов.
— Дальше?.. Идем. Чудно так, прямо полями. Поля топчем. Картофь попался, по картофю прошли, так и шелестит. Значит, война, топтать можно. Неприятельское. Да самого Белжеца мало не дошли, повернули, пошли вдоль границы. В лесу остановились, передохнули, по концерту съели. Жителей нигде никого, и спросить некого. Даже не то что человека — собаки, кошки нигде нету. Пусто. Ночь шли лесом.