Шрифт:
— Тем более надо показать кому-то, — сказал Кастенбаум. — Кому-то вроде меня. Тогда мы сможем определить его. Тогда мы сможем рассказать людям о том, что они увидят, прежде чем они его увидят, так что это не станет для них неожиданностью. Это бизнес, и тут главное — дать им то, чего они ожидают. Сперва заинтересуй, а потом дай. Вот так! Но если они придут, ожидая увидеть кролика, а ты покажешь им слона — какой бы он ни был громадный, Генри, — они почувствуют себя обманутыми. Маленькие девочки начнут плакать, а их матери станут требовать вернуть им деньги, потому что ожидали увидеть кролика, а ты показал им…
— Я понял, — сказал Генри. — Насчет слона. Не волнуйся на этот счет. Не будет никаких кроликов. И никаких слонов.
— Так-то, — сказал Кастенбаум, беря колоду карт со столика на необычно высоких ножках. Стасовал и вынул наугад карту из середины колоды. Не глядя на нее, спросил: — Какая у меня карта в руке?
Генри ответил не моргнув глазом:
— Тройка червей.
Кастенбаум улыбнулся:
— Видишь? Мне это нравится.
— Почему?
— Потому что у тебя всегда так: тройка червей. — Кастенбаум вернул карту в колоду и вздохнул. Покачал головой и посмотрел на друга. — Значит, не собираешься мне показывать?
Он знал ответ, но должен был спросить.
— Нет. Извини, Эдди. Но нет.
— Можешь хотя бы сказать почему?
— Ты сам знаешь.
— Ах, да. Ну конечно, из-за Марианны.
— Марианна. Она привнесла нечто… особое в шоу. Я, правда, не могу это описать, но если бы и мог, если бы попытался, то, по чести сказать, не думаю, что тебе понравилось бы.
— Почему?
— Потому что это нарушило бы первое правило шоу-бизнеса.
— Какое из первых правил? — спросил Кастенбаум.
Генри подумал и ответил:
— Все сразу.
После того как Кастенбаум ушел с мрачным видом, Генри помыл и убрал посуду. Хотелось бы знать способ, как заставлять тарелки исчезать, но он его не знал; приходилось мыть самому. После этого он прошел в конец гостиной, где они с Марианной репетировали, и мысленно повторил всю последовательность их выступления и слова, которыми он будет сопровождать номера. Он все помнил наизусть — до каждого удара сердца, до каждого вздоха.
Выключил свет, но, прежде чем отправиться спать, заглянул к ней. Тихонько приоткрыл дверь. В окно светила луна и касалась ее щеки. Ее длинные черные волосы беспорядочно рассыпались по подушке, словно она металась во сне. Но нет. Генри прекрасно знал это, потому что видел ее такой каждую ночь, и она всегда лежала без движения, даже дыхания почти не было слышно. Казалось, днем она отдала без остатка все свои силы, и волю, и энергию и теперь отдыхала и была совершенно как я (такое, конечно, только мне может прийти в голову): застывшая в неподвижности. Иногда он даже касался ее, брал ее за руку, клал ладонь на ее щеку — и даже тогда она не шевелилась. Сегодня он присел на краешек ее кровати, склонился и поцеловал в щеку, как свою маму в тот день, когда та умерла.
Ну так вот. Он не любил меня, а я никогда и не ждала, что полюбит. Никогда не ждала, что у него хотя бы возникнет такое желание. Можете верить, можете нет, но есть мужчины, которые желали бы, которые слышали мои речи, видели искру в моих глазах, которым нравилось мое чувство юмора, — некоторые мужчины хотели, чтобы я не была как каменная. Хотели, чтобы можно было обнять меня. Чтобы я обняла их в ответ. Еще не любовь, но желание любви, что невероятно хорошо для девушки в моем положении.
Но Генри был способен любить одновременно только одну, и когда полюбил, то полюбил беззаветно. Любовью, которая верит, что мир существует единственно для того, чтобы служить декорацией их жизням. Так он любил свою мать, потом Ханну и, наконец, Марианну. А когда никого из них не осталось, та же энергия и страсть стали питать его ненависть. И ненавидел он так же, как любил: одновременно только одного — мистер Себастиан был вечным злосчастным объектом его ненависти. К тому времени, когда он пришел ко мне, он потерял все.
Утром в день премьеры Кастенбаум проснулся от видения. Это не был сон, потому что все произошло в первые мгновения после пробуждения, когда ты уже не спишь, но еще не бодрствуешь. В этом видении он сидел в смокинге в первом ряду переполненного «Эмпориума». Он улыбался такой широкой улыбкой, что она едва умещалась на лице. И хлопал как безумный, с такой силой и неистовством, на какие только способен человек. Но хлопал лишь он один. Остальная публика не шевелилась. Они были все равно что мертвые.
Тут увидел, что сцена пуста. Что на ней никого нет. И вообще не было.
Он прекратил хлопать, и в зале повисла тишина.
Наконец из-за кулис вышел его отец. Встал перед публикой.
— Примите, пожалуйста, мои извинения, — сказал он. — Это был величайший провал, какой я даже представить себе не мог. Уверен, все мы ждали, что так и случится. Встань, Эдгар. — Отец в первый раз посмотрел на него. — Встань, пожалуйста.
Кастенбаум нехотя поднялся. Он обернулся, посмотрел в зал, на публику и увидел, что у всех только один глаз, как у циклопа, посреди лба.