Шрифт:
Как раз в эти годы Александр Блок пришел к переживанию жизни как пребыванию в «страшном мире», Андрей Белый написал «Петербург», и если рядом с этими безднами «акмеистический» финал стихотворения Георгия Иванова, демонстрирующего «пустое небо и песок золотой», укрупняет «ощущение жизни», то говорить и вовсе не о чем: прежний его «бред» был содержательнее «акмеистической авантюры» (воспользуемся определением Ходасевича, относящимся не к ивановскому «пустому», но к гумилевскому «Чужому небу»).
Ни в одно мгновение переживание жизни Блоком не было мельче переживания любого из акмеистов, живописность эстетики которых обоснована как раз известной психологической дробностью лежащих в ее фундаменте переживаний.
Блок тут упомянут не всуе: в «манифесте» «Горлица пела…» говорится не о фразеологии, не о прощании с символизмом, а о горьком для автора стихотворения диалоге с Блоком, о решимости молодого поэта стать в ряд посвященных, причастных тайне, но обряд инициации не проходить.
Горлица Георгия Иванова совсем не с пустого неба спустилась и вещному миру не принадлежит. Она — плод литературного метемпсихоза, переселилась в ивановские стихи из известнейшего шедевра Блока «Девушка пела в церковном хоре…».
Георгий Иванов пишет стихотворение-спутник, а не стихотворение-манифест. Оно значительно тем, что выявляет ивановскую лирическую философию, его тягу к обнаружению своего в чужом. Его стихи-реплики весьма часто (хотя и не в данном случае) остроумием и благозвучностью перекрывают вызвавший реплику источник. Порой и иссушают его.
Лирический персонаж Георгия Иванова воображает себя «не пришедшим назад», одним из тех, о ком поет героиня Блока и о ком плачет его «причастный тайнам» ребенок. Он не вернулся, но обрел покой в младенческом «золотом веке», тронув тем самым и акмеистическую струну. Блоковскую девушку в стихотворении Георгия Иванова заменяет библейская горлица, потому что герой уплыл слишком далеко на своем ковчеге грешников. Уплыл, куда голос из хора доноситься не должен.
«Отплытие» — это вообще тема ивановской лирики, она и реализуется в реальное и окончательное отплытие на возлюбленный «серебряным веком» закат, на родину Бодлера.
Блоковская девушка поет «забывшим радость свою». Стихотворение Георгия Иванова — о «забывших любовь», оно описывает угасание любовного чувства и приобретение иного, неподвластного времени и расстоянию опыта, о погружении человека в нирвану одиночества.
Все будущие «мировые рекорды одиночества» Георгия Иванова зарождаются и подготавливаются очень рано. При всем своем «акмеизме» Георгий Иванов вряд ли следовал «закону тождества», выведенного Мандельштамом как этого акмеизма лозунг: «А=А». Разделяя мнение Крейда, что Георгий Иванов никогда «последовательным символистом» не был, уточним: также никогда он не был и «последовательным акмеистом», искал «реальнейшее» — хотя бы в самой поэзии.
Следуя Мандельштаму, Крейд различие между символизмом и акмеизмом сводит к замечательно простой формуле: «Логика построения акмеистического образа: А есть А, то есть упоминаемый объект не является представителем другого объекта. Логика образа у символистов может быть передана формулой А есть Б, ибо А важно не само по себе, но только потому, что оно представляет, выражает, обозначает, символизирует иное (Б)».
Не все гениальное так уж просто. Формула «А=А» с таким же успехом покрывает любые неакмеистические стихи, написанные как до символистских прозрений, так и после них. Для акмеизма это все же не формула, а «прекрасная поэтическая тема», как тут же уточнил Мандельштам. То есть она применима преимущественно для «ос гранения» символистских мотивов. Пригодна для определения сути лирического сюжета в поэзии «серебряного века» только другая: «А=Б». Ибо цель поэзии — таинственна (акмеистка Ахматова).
Мандельштам пытался противопоставить «реализму» (с которым — в религиозно-философском понимании этого термина — отождествлял себя символизм), манифестирующему «реальнейшее» целью творчества, «русский номинализм, то есть представление о реальности слова как такового». Но и для Мандельштама слово повернуто к «реальнейшему», к «универсальному», изначально несет в себе «символ». «Номинализма» не существует без «реализма», как не может быть для человека нового опыта вне априорно данного. Истинно в мандельштамовском утверждении то, что с эстетической точки зрения русская поэзия «серебряного века» и на самом деле двигалась в сторону «номинализма». И в такой же степени привязана к универсализму — в каждом конкретном случае, когда обозрению доступен духовный путь того или иного автора в целом. Тем более если обнаруживается нарастающая зависимость его творчества от христианского символа веры.
Без «реальнейшего» вся эта поэзия превращается в прах, в «убещур», в «глокую куздру». Или того хуже — в сор истории, в заздравно-заупокойную словесную труху.
Мандельштам в конце концов свел акмеистический бунт к обличению «лжесимволизма», а не символизма «как такового». Спор, оказывается, шел всего лишь о «новом вкусе». О малости, как оказывается, более существенной, чем заповеди литературных школ.
То же самое утверждал и олицетворял собой Георгий Иванов.
«Гиератический, то есть священный, характер поэзии» Мандельштамом не только не подвергался сомнению, но еще и обусловливался «убежденностью, что человек тверже всего остального в мире». Если это не просто запальчиво красивые слова, то они содержат в себе довод исключительно в пользу «реальнейшего»: «тверже всего» человек создан по образу и подобию Божию.