Шрифт:
(«Душа человека. Такою…»)
Это вдохновеннейшее из ивановских признаний. Печальное очарование его еще и в том, что оно при всей интимности не замкнуто в себе, не совсем «то» по отношению к лирическому субъекту, ибо в плане выражения открыто диалогично. Все стихотворение написано поверх предсмертного державинского текста на аспидной доске:
А если что и остаетсяЧрез звуки лиры и трубы,То вечности жерлом пожретсяИ общей не уйдет судьбы.Помимо державинского пратекста, последние две строчки Георгия Иванова являются более близкой и прямой репликой на восхищавшие его мандельштамовские наития 1913 года:
И если подлинно поетсяИ полной грудью, наконец,Все исчезает — остаетсяПространство, звезды и певец!Углубим сопоставление еще одним, не бросающимся в глаза сравнением. Мысль о вдохновении, приходящем в минуту, когда все земные пути пройдены и счеты сведены, язвяшая мысль об освобождении в распаде восходит у Георгия Иванова к хорошо им читанному Константину Случевскому:
Здесь счастлив я, здесь я свободен, —Свободен тем, что жизнь прошла,Что ни к чему теперь не годен,Что полуслеп…Неудивительно, что, закончив «Посмертным дневником», Георгий Иванов едва ли не воспроизвел «Загробные песни» своего предтечи.
Поэтическая гримаса Георгия Иванова, отмеченная современниками и запечатленная в его собственных стихах, — точь-в-точь калька из Случевского: «Рот мой шевелится… право не знаю: / Это улыбка или зевок?»
Что касается лирической философии Георгия Иванова, то у него, вслед за Случевским, не замедлило бы сорваться: «Я никого не ненавидел. Но презирал — почти всегда».
Откровение, достойное не то Печорина, не то Грушницкого. Модернизм тем и обусловлен, тем и славен: в нем и персонажи хорошо пишут. Начали с Грушницкого, перешли к Лебядкину и Пруткову. И здорово получилось! Еще бы: «Статуя / Переживет народ», — переводил «L'Art» Теофиля Готье Гумилев.
Так или иначе, но Георгию Иванову свойствен тот же «импрессионизм мысли», что был замечен у Случевского Владимиром Соловьевым, — следствие особого дара переводить случайные, ничтожные впечатления в размышление и тут же погашать интеллектуальный импульс в создаваемой поэтической картине.
Добавим, что один из жанров Случевского — «мелкие стихотворения» — вполне ивановский, а романтическая тема Георгия Иванова (его поздними критиками — от Георгия Адамовича до Вадима Крейда — она считается доминирующей), тема о «внутреннем свете», если не интерпретировать ее слишком обобщенно, в изначальном библейском аспекте, ближайшим образом восходит к «Песням из Уголка» того же Случевского:
…эта мглаСвоим могуществом жестокимМеня не в силах сокрушить.Что светом внутренним, глубокимМогу я сам себе светить…В «Песнях из Уголка» получило воплощение важное не только для Георгия Иванова представление об амбивалентной природе современного лирического искусства, питающегося, по выражению Мандельштама, «тяжестью недоброй». Этот важнейший психологический постулат поэтов «серебряного века» сильно отозвался в конец опошленным и расцитированным в прах ахматовским «Когда б вы знали, из какого сора…».
Когда б мы не знали, что не хуже, чем из сора, стихи растут из стихов же. В версии Ахматовой — из того же Случевского:
Не так ли в рухляди, над хламом,Из перегноя и трухи,Растут и дышат фимиамомЦветов красивые верхи?Но и сами стихи превращаются для поэта «серебряного века» в сор и хлам бытия. Значителен лишь момент озарения, момент поэтической вспышки. Все предшествующее — пыль и прах. Красоты и не из красот рождаются, а из живительного душевного перегноя, замешанного равно и на хламе искусства и на мусоре жизни:
Но если сердце пополамРазрежет острый Божий меч,Вдруг оживает этот хлам,Слагаясь в творческую речь.Благодаря Случевскому, Фету, Сологубу Георгий Иванов иссушил в себе слезоточивую веру в «светлое будущее» и вообще в обличительную силу поэтической риторики, которой кормилась основная масса стихотворцев конца XIX века — от С. Я. Надсона до С. Г. Фруга. Унылые страдания сегодня — непременный залог счастья грядущего, добытого «сталью души, молотом воли», — муза Георгия Иванова отвергла, не допустив в печать. Писателями «серебряного века» первыми овладело подозрение: эпоха свершений, вместо неба в алмазах, откроет нам несусветную пошлость. «Это будет такое мещанство!.. Мир еще не видел такого…» — сказал Мандельштам.