Шрифт:
Поэт родился на берегах Немана, но о нем смело можно написать: «…родился на брегах Невы». Если иметь в виду рождение поэта, утверждение нисколько не ложное.
Родился Георгий Владимирович Иванов 29 октября (10 ноября по новому стилю) 1894 года в имении Пуки Сядской волости Тельшевского уезда Ковенской губернии [1] — через несколько дней после смерти Александра III в Крыму. Дюжий император с недюжинным апломбом («Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать») сменил его не слишком красноречивый, склонный к добродетелям сын.
1
Биографические статьи и словари местом рождения поэта называли поместье Студенки в Ковенской губ., о котором «со слов мужа» красочно написала Ирина Одоевцева в книге «На берегах Сены». Однако в Ковенской губ. в 1890-е гг. имения с таким названием не существовало. Зато Студенки значатся в Новогрудском уезде Минской губ. Возможно, в этом богатом поместье на реке Уше Георгий Иванов в детстве бывал. Имение входило в состав владений, принадлежавших некогда князьям Радзивиллам, затем Витгенштейнам (о них, с ошибкой в написании фамилии — «Витгенштейны» — упоминает Одоевцева), а в 1890-е IT. князьям Гогеняоэ. Косвенно подтверждает местонахождение этих «ивановских» Студенок и легенда, приводимая Одоевцевой, — о посещении имения Адамом Мицкевичем, живописавшим его так: «Ева потеряла рай, / Но нашла его в Студенках». Это апокриф, в академическое полное издание Мицкевича он не включен; но возникновение его в местах, где польский поэт бывал (он родился неподалеку, в Новогрудке), характерно и, возможно, восходит к существовавшему в реальности тексту. Никак не исключено, что в детстве поэт в этом имении бывал. Мы называем местом рождения Георгия Иванова имение Пуки (Пуке) на основании его письма к Юрию Иваску от 18 апреля 1956 г.: «Я родился <…> в имении Пуки, Россиенского уезда Ковенской губернии 29 октября 1894 г. по ст. стилю» и биографической анкеты от 3 ноября 1952 г., без комментариев опубликованной Вадимом и Верой Крейдами в «Новом журнале» (Нью-Йорк, 1996, кн. 203—204). Однако в Россиенском уезде в 1890-е гг. имения Пуки не было, было в соседнем Телыневском — на северо-западе Ковенской губ. Оно принадлежало дворянскому роду Бренштейнов, видимо родственников матери поэта, урожденной Бренштейн.
В другом веке и в другой стране Георгий Иванов засядет за «Книгу о последнем царствовании», исполненную безысходной трезвости в оценке любимой им «странной любовью» монархической России.
Книга осталась незавершенной — в добром духе всех значительных начинаний, требующих от нас кропотливого труда.
«Он считал, что журналистская работа вредит поэту, а он прежде всего считал себя поэтом. К тому же, — написала о Георгии Иванове его собственная жена, — он был безгранично ленив, а проза, не в пример стихам, давалась ему с трудом, даже когда он был всецело увлечен темой».
От самого поэта можно было услышать признания не менее откровенные: «Сам я <…> неврастенический лентяй, проживший всю жизнь ничего не делая и ни о чем не заботясь…»
Роману Гулю он однажды написал и еще хлеще — о своей «неприспособленности к умственному труду».
И ему же чуть позже: «Царя в голове не имеется. <…> Вообще я в сущности способен писать только стихи. Они выскакивают сами. Но потом начинается возня с отдельными словами. Удовольствия от писания вообще не испытываю ни „до", ни „после"».
Ясно, что подобные откровения простака совсем не просты. Между строк тут написано: поэтом я быть не тщусь, я «богов орган живой» и не писать стихов не могу — они диктуются свыше.
Случай Георгия Иванова говорит не о патологии, а о романтической русской хандре, презрении ко всем земным благам и целям. Определяемым, между тем, изначальным наличием благ — и немалых.
«Я пришла сюда, бездельница…» — написала Анна Ахматова в царскосельских стихах 1911 года. И напечатала их в журнале с превосходным для подобной декларации названием: «Новая жизнь».
Заостряя тему, осмелимся произнести: и вся культура «серебряного века» выросла из одного грандиозного метафизического безделья. Из «тайномудрого безделья», по слову Михаила Кузмина. Не потому ли всем ее адептам «мешал писать», по изумительно томному ощущению Блока, Лев Толстой, апологет груда? И не потому ли так холоден оставался к ним практикующий врач Чехов? Дело тут не в трудолюбии того или иного автора (Брюсова, например, справедливо названного Цветаевой «героем труда»), дело в головокружительной попытке творчества из ничего, в стремлении к целям, лежащим за границами человеческого опыта.
2
Изнурившая императорский дом двенадцатилетняя канитель — с 1905 по 1917 год, — пробел между двумя историческими эпохами, заполнен, может быть, наиболее загадочным образованием русской культуры, получившим наименование «серебряный век».
От мнений «высшего света» он уже не зависел, а домашняя простота вкусов Николая II и его близких ему была и подавно чужда.
В одном из описаний Гатчинского дворца (в 1910-е годы его занимали великие князья) рассказывается, что все его внутреннее замечательное убранство было практически уничтожено: ампирные гарнитуры свалены в чуланы, ореховая мебель закрашена белой краской (под «модерн»), а на стенах жилых комнат висели картинки, вырезанные из «Огонька»!
Возможно, это крайний случай. Но это та «достоевская» крайность, что слишком ясно дает знать о типическом.
В годы последнего царствования культура перестала быть заинтересованной во власти, оказалась свободной от нее, свободной от сотрудничества с ней. Ее неуправляемый взлет чреват был страшным понижением авторитета власти, до Николая II в России традиционно высокого.
Культура «серебряного века», признавая демократизацию имманентно (и воспользовавшись ею в полном объеме), трансцендентно против «нового порядка» сразу же и взбунтовалась, начала создавать еще более замкнутую, чем в недавние времена, систему духовных ценностей искусства — искусства, хотя и не желающего уходить от демократии, так зато устраняющегося в ее рассеянном свете от жизни в целом, от простоты и теплоты органического бытия. Возникает новое — и мучительное — элитарное сознание, попытка культурного творчества, отбрасывающего установления реальной жизни с ее реальным иерархическим строем ради ценностей неосязаемых, зато «реальнейших».
Культура «серебряного века» антиномична по природе: борясь за свою свободу и всячески поддерживая свободы гражданские, культура эта также борется за свой эзотеризм, а тем самым за возможность быть репрессивной по отношению к профанному окружению. Она и приобретает это репрессивное (в духовном, разумеется, плане) элитарное качество, следствие ее изначальной революционности. Что и заставляет ее вновь оказаться в оппозиции к внешнему миру, как только сам этот мир становится репрессивным, то есть восстанавливает (в России — с приходом к власти большевиков) иерархическую, подавляющую свободу структуру общества. Подчиниться ей или ее принять — значило погибнуть.