Шрифт:
Помнил, как его обматерил военфельдшер, предлагавший этот ноготь содрать, но если будет гангрена, он за это не отвечает, потому что спирта всё равно нет, даже не было; помнил, кто-то сказал, что если палец отрежут, тут тебе, хлопец, прямой путь под трибунал, потому как солдат без указательного пальца на правой руке – это верный симулянт или, что хуже, самострел; помнил, как палец мазали чем-то тухлым и заматывали бинтом; помнил затем какое-то поле с неубранными суслонами ржи и как лежал он на этом поле, перед атакой, под озадаченным взглядом младшего политрука Михалёва, потому что снова поднимал руку, но на этот раз будто захотел сдаться и пойти в плен; помнил, как он бежал с винтовкой на сгибе локтя, как зажимал под мышкой приклад и как ни разу не выстрелил, потому что на бегу не получалось передёрнуть затвор, да и палец уже не пролезал под скобу, оттого не удавалось найти спусковой крючок, разве только нащупать его там другим, безымянным, средним или мизинцем… – слишком много становилось их, пальцев, и слишком мало времени, чтобы в них разобраться.
Чего он совершенно не помнил, не видел и не мог знать, – это как бежавший впереди Мишка, крупный, неповоротливый, хотя и подхватистый на бегу, поймал в грудь несколько пуль, поэтому и остановился, потому так и распрямился и стоял во весь рост, а потом стал падать назад и упал бы, упал, если бы в спину, сослепу, ему не всадили штык.
Зато отчётливо помнил, что стоял он за Мишкой Черезболотовым, как за деревом, и дерево это непрестанно подрагивало, тряслось и взмахивало ветвями, а потом всё куда-то стремительно покатилось. Промелькнули небо и люди, облака и снопы, круглые глаза младшего политрука Михалёва, и всё вдруг стало темно.
В сумерках живые начали выползать с поля. Разбросанные из суслонов снопы перемешивались с телами убитых, и во мгле убитых казалось так много, что немецкому пулеметчику надоело уже угадывать, где тут человек, а где сноп – по взлетевшему вороху соломы. Обратное движение подхватило и Андрюху.
– Ну-ка ты, неживой, подсоби, – услышал он над ухом шипение и почувствовал толчок в бок. – Лезь сюда. Куда! Лезь за мной. Ты, твою!… Убью, гад! Отстегни штык. Штык, говорю, отстегни, твою бабушку на коровнике!…
Он послушно отстегнул штык, выскреб в земле длинную узкую могилку, положил туда штык, присыпал сверху землёй и старательно прихлопал ладошкой.
– Чего телишься? Этого тащи!
Вдвоём они кого-то тащили, потом отдыхали и снова тащили.
– Ещё немного, до леса, а там были наши. Как звать-то?
– Ы.
– Чего?
– Ы-ы.
– Контузило, что ли?
– Ы.
– Ну, давай, Ыкало. Вперёд.
Кто это был и куда он потом девался, Андрюха никогда не узнал, зато удостоился благодарности от командования, что не бросил оружия и, сам раненный, вынес с поля боя своего командира. Младшего политрука Михалёва.
Что сам раненый, Андрюха не отрицал. Дело ясное. Осколок чисто срезал обмотку и снял кожу на голени. Хороший лафтык, как говорили у них на селе. За ночь кожа подсохла, отогнулась и качалась теперь, как свиное ухо. Было и больно и смешно.
Вообще-то с той ночи Андрюха много улыбался. Когда его спрашивали о чём-то, он выпучивал глаза, выдвигал вперёд челюсть и говорил “ы-ы”. Все смеялись, и Андрюхе становилось весело тоже. Нахмурился он тогда, когда потребовали винтовку. Хотели отобрать – не смогли. Винтовку ему оставили, только разрядили и забрали патроны. Так и направили в медсанбат – заодно чтобы дотащил и раненого политрука Михалёва.
В медсанбате были только рады блаженненькому помощнику. Андрюха не отказывал никому ни в чём, но стоило выпасть свободной минуте, как он снова оказывался возле политрука и, едва тот открывал глаза, заглядывал ему в эти глаза и говорил “ы”. Хотел что-то объяснить.
Он не бросил его и на дороге под бомбами, когда медсанбат разнесло в кровавые клочья. Он мычал, грозил, свирепел, строил рожи, размахивал винтовкой, одновременно чуть не падая на колени, и всё-таки пристроил политрука на телегу, отвоевав ему место среди других раненых.
И теперь вот стоял за остановившейся телегой, не живее любого из двух десятков красноармейцев. Его раздувшийся палец почти уже не болел, лежал деревянной колотушкой на дуле винтовки и только лишь глухо постукивал изнутри.
Толстый ездовой между тем подвязал обод колеса, посмотрел на раненых на телеге, потом на стоящих красноармейцев и достал ведёрко с пушсалом. Как по сигналу, люди повалились на землю. Сейчас ездовой начнёт смазывать ступицы всех колёс, потом подтягивать коню упряжь. Дело не двух минут.
Андрюха, казалось, ещё не коснулся земли, как ездовой уже тормошил:
– Ну-ка, милай, поди-ка глянь. Никак кончился твой.
Оводы над политруком уже не кружились, по лицу густо ползали мухи, некоторые залетали с жужжанием и с жужжанием вылетали изо рта – словно каждый раз задевали за зубы. Андрюха вздохнул и посмотрел на соседнего раненого. У этого пуля прошла навылет через обе щеки, задела челюсть и разорвала язык. Нормально дышать он мог, только встав на колени и опустив голову, выпуская сукровицу пополам со слюной. Всю дорогу он силился стоять враскорячку, но падал и вновь лежал, уткнувшись лицом в солому, однако же опять поднимался на четвереньки, едва телегу переставало раскачивать и кидать; его синие кавалерийские галифе при этом сползали вниз, показывая самому небу белый казацкий зад. Кавалерист был живой.