Шрифт:
Его стихи имеют большое распространение в России, и эта «легкость сбыта» ему порой вредит.
Успех Тихонова вполне законен. Прежде всего, это человек оптимистического склада души и мысли. Он в действительности «созвучен революции», без всякого насилия над собой, без истерических, вымученных «приятий». Тихонову всегда весело, всегда он здоров. Большинство советских виршеплетов – оптимисты по обязанности, потому что иначе сейчас писать нельзя. Тихонов сам по себе таков. Даже у Маяковского, по сравнению с ним, есть напряженность, есть мрачная ирония, выдающая утомление раз навсегда принятой позой.
Этот избыток сил в Тихонове подкупает. Свежесть его не только внутренняя, душевная. Он свеж в выборе слов, в ритме, в темах. Его длинные стихи-баллады – стремительны и резки по движению. В них дует какой-то ветер, – говоря иносказательно.
Но, конечно, Тихонов груб, – в самом глубоком, подлинном смысле слова. Могло ли быть иначе? Может ли не быть грубым революционный поэт? Он по самому признанию своему обречен не видеть в общей ткани тех отдельных нитей, из которых она сплетена, закрыть глаза, отвернуться от тянущихся за революцией «грязи, крови и муки». Если бы только раз он взглянул на это, не много осталось бы восторга в его славословиях.
Я говорю это не в осуждение и не в похвалу Тихонову, а только «констатируя факт». От подозрений в стремлении спеться с казенным хором он вполне свободен. Если Тихонов в чем-нибудь повинен, то только в том, что он слишком доверчиво слушает «музыку революции», – по слову Блока.
Вместе со стихами Тихонова почти в каждом советском журнале находишь стихи Есенина. Это два излюбленных советских соловья.
Об Есенине мне приходилось говорить в «Звене» несколько раз. Но я хочу теперь подчеркнуть следующее.
Многочисленные поклонники Есенина теперь наперебой восхищаются его новоявленной «простотой». После имажинистических изощрений Есенин принялся писать, как Кольцов. И о чем писать! О родных полях, о березках, о нивах, о своей нежности к ним.
Простота — вещь хорошая. Лучшее ее свойство в том, что она исключает возможность художественного обмана. Пока Есенин был имажинистом и сочинял стихи неуклюжие, невразумительные и бессмысленные, дело было не так очевидно. Теперь он не пишет больше о «соломенном молоке ржи», о «кровавой пятерне заката» — он называет вещи их общепринятыми именами. Это надо приветствовать, за это надо благодарить всегда, безоговорочно. Но Есенин, в новой своей манере, вывел сам себя на чистую воду. Это слабый поэт, с коротким голосом, с короткой памятью, сплошь и рядом принимающий мимолетное пустое умиление за «вдохновение». Его теперешняя простота — кислая, плаксивая, вялая.
Словно жаль кому-то и кого-то,Словно кто-то к родине отвык…Это похоже на очень дурного, юношеского Блока, на самые серые стихи из какого-нибудь восьмидесятнического журнала.
Говорят: «Есенин имеет право быть таким после всего, что он русской поэзии дал».
Но ничего русской поэзии Есенин не дал. Нельзя же считать вкладом в нее «Исповедь хулигана» или смехотворного «Пугачева». То, что пишет Есенин сейчас, чуть-чуть лучше былых его произведений, но только потому, что в новых стихах меньше мишуры. Безотносительно же – это до крайности скудная поэзия, жалкая и беспомощная.
В русской поэзии был недавно героический период: Брюсов, Анненский, Гиппиус, Сологуб и еще несколько поэтов. Называйте этот период декадентским или эстетическим — как угодно. Но это был период высокого подъема. Подлинно, в эти годы в искусстве мелькнули берега какой-то новой Америки. Нельзя безнаказанно забыть все это, ликвидировать и опять шамкать:
Словно жаль кому-то и кого-то.P. S. В прошлую мою статью вкралась опечатка, слишком уж досадная: я говорил не о «болезненной», а о «беспечной » грусти Пушкина.
<ОСКАР УАЙЛЬД>
Со дня смерти Оскара Уайльда прошло двадцать пять лет. Небольшой срок, — если судить безотносительно. Целая вечность, — если вспомнить все, что за эти годы погибло, распалось, изменилось. Как большинство писателей, кажущихся современникам особенно новыми, Уайльд увял очень быстро. Парадоксы лорда Генри никого больше не удивляют, но всех раздражают. Сладкий и липкий, как патока, стиль «Саломеи» нестерпим ни в чтении, ни в театре. Есть, конечно, остроумие и находчивость в уайльдовских комедиях, но не на них основана его слава. Есть, наконец, настоящее вдохновение в «Балладе Рэдингской тюрьмы». Но и она приобрела смысл только как послесловие к произведениям Уайльда, как неожиданное горькое заключение к его проповеди наслаждения и «красоты». Уайльд и «красота» были довольно долго понятиями неразрывными. Я имею в виду, главным образом, Россию, нашу интеллигенцию эпохи 1905 года и позднее, сплетавшую в одно целое мечты полковника Вершинина о светлом будущем, бальмонтовские призывы стать «как солнце», революционные надежды и стремление к красоте «по Уайльду».
Уайльдовская «красота» была очень внешней грубоватой и несложной: она сводилась, в сущности, к роскоши и умению этой роскошью пользоваться. Едва ли отдавали себе в этом отчет его пылкие поклонники. Для них понятие «красота» не было определенным. Они только то и знали о «красоте», что ее нет в окружающей их жизни, что она этой жизни противоположна.
Тут мы подходим к разгадке не только русского, но и мирового успеха Уайльда, — успеха, вызывающего удивление англичан. Англичане, ближе знающие Уайльда, яснее видят его писательские слабости. Отвлеченное значение его личности ускользает от них. Они судят в нем литератора, и судят по праву строго. Повторяется — в меньших, конечно, масштабах — история Байрона. И как в случае Байрона, так и в случае Уайльда не знаешь, кто прав: скептические соотечественники поэта или восторженные иноплеменники? Уайльд чувствовал свое родство с Байроном и говорил о нем. Он называл себя «символом времени, как лорд Байрон». На расстоянии, в переводах, переложениях, пересказах стерлось и распылилось то, что не удовлетворяло в Уайльде взыскательных англичан. Осталась одна только «проповедь красоты». И вот эта проповедь нашла страстный, почти религиозный отклик в миллионах душ, — гораздо более чистый отклик, чем она того заслуживала. В этих откликах — оправдание эстетизма, какие бы формы он ни принимал. Сера и тускла человеческая жизнь. Последний век подчеркнул, удесятерил эту серость и тусклость, все разграничил, все размерил. Но, наперекор ему, человек скучает о «красоте»: ему всегда напоминает о ней природа. Зов Уайльда так много встретил сочувствия не потому, что людям действительно хотелось бы одеваться в шелка, декламировать Готье и коллекционировать табакерки, а потому, что их теперешнее существование медленно их убивает. Они опрометью бросились на этот зов, не вслушиваясь, не разбираясь. Потом наступило разочарование. Но в этом виноват не только Уайльд, дававший дурные советы, но и жизнь, которой ни до какой «красоты» нет дела.