Шрифт:
Хенкин служил в одном из отрядов, подчинявшихся непосредственно А Орлову. Командиром отряда был… Константин Родзевич. В военном билете на имя Луиса Кордес Авера (то, что билет принадлежал Родзевичу, свидетельствует и фотография на билете, и воспоминания современников, знавших псевдоним Родзевича) говорится, что обладатель этого документа состоял в звании «команданте» (майора) и с 14 ноября 1936 по 20 мая 1937 года «числился в спецгруппе подрывников». Опасная профессия. Но в военном билете нет ни одной записи об отличии или награде, полученных на этом поприще. Возвратился он из Испании без единой царапины. «Подрывал» он скорее всего тех, кто казался подозрительным советской разведке. Тот же Хенкин вспоминает, что Родзевич всегда сам непосредственно общался с Орловым, и — глухо — о жестокости Константина Болеславовича. А в дневнике Георгия Эфрона есть запись о том, что Родзевич (Кордэ) сообщил ему, что несколько человек, отправленных «Союзом возвращения» в Испанию, «пришлось расстрелять» — не захотели, видимо, играть в энкавэдэшные игры. (Знай Цветаева, чем занимается в Испании Родзевич, не сказала бы: «Он молодец, он сейчас воюет в Испании».)
Итак, и муж Цветаевой — которому посвящены волшебно-романтические стихи, и тот, кого она так страстно любила, — герой «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», — стали агентами советских спецслужб. И не «шестерками», а играющими там роль довольно серьезную. Сколько улюлюканий раздается по этому поводу! А между тем факт этот характеризует эпоху, но никак не Цветаеву, которую эпоха не сломила. Она всегда оставалась собой, со своими представлениями о добре и зле, чести и благородстве. Как в 1917 году она не соблазнилась лозунгами о грядущем царстве справедливости, ради которого сейчас необходимо совершать жестокости и несправедливости, так и в 30-е годы не увлеклась социальным экспериментом, поставленным ради будущего всеобщего счастья.
От Эфрона, Родзевича и тех, кто пошел с ними, ее отличало твердо знание: «…земное устройство не главнее духовного, равно как наука общежития не главнее подвига одиночества<…> Земля — не все, а если бы даже и все — устроение людского общежития — не вся земля. Земля большего стоит и заслуживает». Время, в которое Цветаевой довелось жить, занятое дележом земных благ, она всегда ощущала как чуждое себе. «Время! Я тебя миную!» — гордо заявила она в одном из своих стихов… А вот это уже никому не удавалось. Сломать можно не каждого, но убить — всякого. Среди миллионов жертв эпохи окажется и Марина Цветаева. Но еще несколько лет ей было отпущено.
Лето 1936 года подарило Цветаевой эпистолярную встречу с поэтом Анатолием Штейгером. Тяжело больной, недавно переживший несчастную любовь, он томился в одном из швейцарских санаториев в ожидании опасной операции. Он восхищался стихами Цветаевой и — по-видимому — понял, какой автор мог написать такие стихи. Он послал ей свою книгу и письмо на 16 страницах. К сожалению, это письмо, как и все письма Штейгера, кроме одного, до нас не дошло. Мы можем только догадываться об их содержании — по ответам Цветаевой.
Надо ли говорить, какой радостью для Цветаевой, давно страдавшей от ощущения никому ненужности, было это письмо-исповедь («У кого-то смертная / Надоба — во мне»). И она откликнулась так, как только и умела откликаться — всей собой. Она сразу определяет свое чувство как материнское, «потому что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее». В Штейгере она видит своего духовного сына, свое alter ego. (А на каком, собственно, основании?) Она обещает писать ему каждый день и свято исполняет обещанное. Это при ее-то занятости. При том, что грядет столетие со дня гибели Пушкина и надо срочно переводить его стихи на французский и кончать «Моего Пушкина». Она не жалеет времени на разбор стихов Штейгера, указывая на их достоинства и недостатки, выделяя удачные и неудачные строчки. Она ждет писем от него, как ждут писем возлюбленного («Милый друг, мне кажется — Вы не писали уже целую вечность, а на самом деле — только три дня»). И беспокоится, как мать («Если бы я была уверена, что Вы не пишете для здоровья, не от нездоровья…»).
Операция прошла удачно, Штейгер теперь — относительно — здоров и вскоре сможет покинуть санаторий. Марина Ивановна строит планы встречи: где, когда, предлагает деньги на дорогу. (Хотя в глубине души и понимает, что с личного свидания все расставания и начинаются.) Но Штейгер рвется вовсе не к ней, а в Париж, на Монпарнас, где в многочисленных кафе собирается парижская богема, где до утра спорят о последних литературных новинках, выставках и пр. Наконец, он, вероятно, жаждал тех развлечений, которые большой город дает молодому человеку. Вот этого Цветаева понять не может. Так не могла она понять, почему ее собственная дочь рвется от такой матери в общество «пошляков». Так потерял ее уважение человек, который предпочел ее общество Алиному. Что с того, что Але 20 лет, а ей 40 — ведь с ней же гораздо интереснее. Богему она презирала. Когда молодой, подающий надежды поэт Б. Поплавский умер от передозировки наркотиков, его оплакивал весь Париж — только не Марина Цветаева. Любимым местом поэта должен быть письменный стол, а вовсе не литературное кафе. И у нее было право судить тех, кто собирался на Морнпарнасе, — равных ей там не было. Она имела все основания написать Штейгеру «… настоящий поэт среди поэтов так же редок, как человек среди людей». «Настоящий поэт» (читай — Гений) не нуждается в обществе талантов, но для человека среднего литературного дара (каким и был Анатолий Штейгер) подпитка литературной средой необходима. Однако ж Цветаева всегда мерила по себе — потому-то так трудно, а зачастую и трагично складывались ее отношения с людьми. И Штейгеру (названому сыну!) она пишет резко, «ледянее звезды»: «Поскольку я умиляюсь и распинаюсь перед физической немощью — постольку пренебрегаю — духовной. «Нищие духом» не для меня. <…> Руку помощи — да, созерцать Вас в ничтожестве — нет».
На это письмо сохранился ответ Штейгера. Скажем прямо: мы читали его с полным сочувствием и пониманием.
«Да, Вы можете быть, если хотите — «ледянее звезды». Я всегда этого боялся (всегда знал эту Вашу особенность) — и поэтому в первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы избавить Вас от иллюзии и в будущем — от боли. Я предупреждал Вас, Марина (в этом письме, правда, было сказано все и о «Монпарнасе» и даже о milieu) — и в последующих всех письмах я всегда настаивал на том же самом.
Между моим этим письмом на 16 страницах и моим письмом последним — нет никакой разницы. Ни в тоне, ни в содержании, ни в искренности — никакой.
Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма<…>
После первого Вы назвали меня сыном, — после последнего Вы «оставляете меня в моем ничтожестве».
И объясняя это, на первый взгляд, странное обстоятельство, Штейгер недалек от истины: «…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что он больше на них не лежит<…>