Шрифт:
Все это представилось ему тогда, когда он зажмурился и приказал себе ни о чем не думать, подставив закрытые глаза под лучи слабенькой прикроватной лампочки в изголовье, и она своими лучами, немедленно соединившись с кожицей век, легко согрела глазные яблоки, став крохотным уютным солнцем.
И сейчас же почудилось, что он лежит на горячем, колючем песке, который отдает свое тепло не вдруг, а как-то пятнами, словно бы он – тот песок – прекрасно понимает, что передача всего жара сразу была бы для тела губительна, потому-то он и вспыхивает то там, то сям, точно покусывает, заставляя угасающее сознание обращаться то к горящей голени, то к спине, то снова к голени.
И вот уже солнце, быть может, немного ревнуя, плеснуло истомленное масло ему на грудь, наблюдая за тем, как он спасается в тень под иву, куда жара непременно попытается забраться по узким, перебегающим с места на место золотым полоскам, но тут же отступит, прогоняемая стаей взбаламученных листьев.
В такое время лучше всего было превратиться в дерево, опустившее не страшащиеся стрижки ветви на жаркие подушки окружающего воздуха.
Изнывающего, недвижимого, словно подвешенного кем-то высоко над жаровней в кофейне.
И простоять так всю свою бездумную, а потому и невеликую вечность, только поскрипывая.
И избавиться от любых желаний, уставившись в равномерно нанесенную лазурь близких небес.
Думать о таких распрекрасных облаках, появившихся у линии горизонта.
Почему это вообще приходит в голову человеку, который лежит в каюте, в подводной лодке, внутри этого аквариума наоборот, этого металлического снаряда, почти вслепую крадущегося в бесконечном океане на глубине, где в любое время суток царят сумерки?
Ну, может быть, потому что он замкнут в этой прочной скорлупе, и еще запаян в кубике каюты, и почти со всех сторон запечатан в койке, и на него все это давит, все оболочки безумного железного яйца, что входят одно в другое, как матрешки.
Давят эти стены, потолок, койка, пол, несколько перекрытий над головой, и непреодолимый гул вентилятора, и вибрации, и электрические поля, и еще какие-то там поля, и смрад, и вонь.
И то, что его могут поднять в любую секунду, выдернуть из-под одеяла и осмотреть со всех сторон, как вещь, как куклу, как резинового пупса, у которого оторвали ногу.
Его должны выдернуть обязательно, и он знает, что его выдернут – а как же иначе? Поэтому его сознание каждый день перед сном как бы заново умирает и перед этой метафизической смертью хватается за трепет листьев ивы – тот самый, когда-то и где-то увиденный, а теперь всплывший, который, чтоб подольше сохранилось, чтоб посильнее пристало, торопливо сравнивается, ну, скажем, с пляской флажков на демонстрации.
И тут же в сознание лезут крылья бабочки-капустницы, с которыми неизвестно что делать, но они торжественно раскрываются и неторопливо складываются, зажигая в зелени желтый глаз, словно огонек неприкаянного маячка. И все это мешает угасающему сознанию и в то же время прочно входит в его трехминутную, но такую огромную жизнь, как и шарики, бьющиеся в тахометрах, что так похожи на горлышки поющих птичек.
А потом в сознании может всплыть чье-то выражение: «Ну, в натуре!» – и какой-то четвертинкой ума ты понимаешь, что оно из детства, когда ходили на свалки, ловили там жаб, заглядывали им в глаза и осторожно трогали бородавки, рассуждая о том, ядовитые они или нет; а жабы доверчиво хватались лапками за детские ладошки, готовые, в любую секунду куда-нибудь сигануть.
И от этого, словно от предчувствуя влюбленности, наступит лад в душе и омовение всех ее выступов и приборочка в закоулках, отчего ускользающий перед сном мир на миг станет чересчур осязаемым и чувственным.
Мир на мгновение обзаведется удивительной, чуть влажной, похожей на сок губ пленкой. И легкого прикосновения к которой достаточно, чтобы он, прежде чем истлеть в сознании, начал бы говорить, спеша нагородить о себе терриконы разной милой чепухи; и ты, задохнувшийся от неизвестно откуда случившихся непроявленных еще чувств, вдруг становишься необычайно щедрым: тебе хочется весь этот мир обнять, прижаться к нему; тебе хочется раздать все, что у тебя есть, и все, чего у тебя никогда не было.
* * *
А теперь самое время протянуть руку и погасить прикроватный светильник. У него тугой тумблерок, и надо немало потрудиться, прежде чем удастся с ним справиться, и для этого придется на время освободиться от дремоты, аккуратненько, чтоб только не повредить, снять с себя ее прилипчивые лохмотья, чтобы потом, когда управишься со всеми делами, то есть со светом, разумеется, и свернешься калачиком на правом боку, вновь надеть их на себя, проверяя, как легли их складки. И тогда, конечно же, обнаружится, что не все они займут свои места, и досада в последний раз на сегодня шевельнет твой ум, тот – тронет тело, а оно, оживая – как хныкающий медвежонок, или как сонная тетеря, или как случайно задетые клавиши, что выводят свое бессильное «тю-ру-ли» – вернет ему трепет, воспринимаемый в виде образов или только неясных линий, полных мягкой горечи, сетований и бормотаний.