Шрифт:
И время тянется бесконечно долго, и ты перебираешь все известные тебе растения, вызываешь их из памяти, и все слова, любые слова…
Кажется, нет таких слов, которые ты не вспомнил бы, и еще всех животных, всех собак – дворовых, да, конечно, собак, их клички, и какая у них шерсть, и ты запускаешь руку в их шерсть, и рука в ней тонет, и вдруг она натыкается там на что-то, там, под тобой, совсем близко от твоего живота, и ты пугаешься – отпрянул, а это «что-то» течет между пальцами.
Как в воде может что-то течь?
И тут же ты осознаешь: да это же песок, он, точно песок.
Это берег, берег!
Ты доплыл, добрался, и ты хочешь встать, вот сейчас, сейчас же…
Но сейчас же усталость овладевает твоими руками, ногами, головой и спиной.
И вот усталость навалилась на тебя, и ты в ней вязнешь, ты хочешь встать, а тебя не отпускает, несет в волнах, переворачивает.
Ты ползешь на четвереньках очень-очень долго и падаешь головой куда-то, и ударяешься обо «что-то», и это «что-то» не вода, а песок, и тело твое еще чувствует удары и встряску, слышит шелест волн.
И ты опускаешься в вату, в сено, во что-то мягкое, глаз не открыть, веки не поднимаются – и ты засыпаешь, засыпаешь, засыпаешь…
Ты доплыл…
* * *
Это словно гимн телу, которое само по себе пусто и чисто, если только в дело не замешана любовь – пусть даже маленькая, нежная, дрожащая ее толика, которая своим легким прикосновением меняет душу.
Она как захваченный врасплох весной цветок, вдруг стремительно вырастает и становится огромной и поглощает тело.
И уже не разобраться – все смешалось – душа становиться телом, тело – душой, и она наделяет тело очарованием влюбленного взора, всем его светом, блеском трепетом.
И люди попадаются на эту перемену: они не в силах в ней разобраться. Вот ошалевшие, они не могут оторваться от чужого тела, ставшего дорогой плотью; ненасытные, они просят пропитания у него.
А их любовь – маленькая и нежная, по недосмотру так и оставшаяся маленькой, говорит им: «Все не то, все не так!» – и не дает людям покоя, заставляя их снова и снова влюбляться.
И они снова, как и впервые, подходят к телу с опаской, с ожиданием нечистоты, тревожного запаха, особого вкуса.
И вот влюбленные касаются уютных телесных ложбин, где ютятся неразумные дети любви.
В них столько открытости, незащищенности. И пробуждаясь как слепые котята, они, оживая ото сна, толчками набухают, доверчиво раскрывая свои ободки и лепестки, словно приглашают восхититься собой, словно приговаривают: «Мы проснулись, скорей смотри, какие мы чудные!»
Тогда люди берут их, трогают, приникают к ним, своими устами отыскивают в них вкус, слушают их странный тревожный запах.
И вот происходит чудо – нет никакой нечистоты, никакой грязи нет, а есть только любимая плоть – такая нежная и уязвимая.
Рядом с нею, пробуя ее на вкус, все тоже давно превратились в детей с обиженными губами.
Они могут смеяться попусту или горевать сотню раз на дню.
Их иногда посещают юные страхи, и от содеянного они ощущают себя беззащитными, словно им продувает лопатки и сосет под ложечкой, как если бы где-то в толпе на мгновение они потеряли свою мать.
Любовь меняет все.
Вот та, что раньше представлялась вероломной обманщицей, плотоядным цветком, в котором все живое обречено смяться, втянуться в ее бездну…
Вот она, та сокровенность, полная бессилия, о которой чей-то вкрадчивый голос только что нашептывал сладкие пакости, как и другой голос, дружеский и тревожный, волнуясь, перебивал и торопился прибавить: «Не верь, она завлекает, это она овладевает тобой, а не ты ей, она утянет, и ты погибнешь, она поглотит тебя и твой мир как вареное яйцо!»
Но она как жалкая угасающая устрица, что устала бороться и не напрягает более свою плоть, не стягивает мягкие створки, а может только лишь едва пошевелиться и, вздрогнув, растечься в стороны, обнажив все свои складки, что сейчас же нарисуют линии, полные жалости, готовые принять осмеяние и позор.
И кажется, они заводят с нами молящий разговор.
Сначала они говорят:
«Не надо, ну пожалуйста, не надо!»
А потом:
«Ну, вот и все…»
* * *
А тот росток-недотепа, слывущий за большого бродягу, просто растение, что оживает весной, набухает, как плод внутри материнского чрева и доверчиво тянется, ждет участия или сочувствия и распускается только тогда, когда достаточно уже уверил себя, что его единственный смеженный глаз никого больше не напугает.
Допросившись ласки, он задрожит, забьется и заставит вспомнить жаркие воды Нила или сверкающий отек опала, который природа так долго держала во рту, или звездное небо над головой, до которого, впрочем, ему никак не дотянуться.