Шрифт:
Можно ли не ответить?
И Пушкин начинает. Мы присутствуем при интереснейшем, очень сложном диалоге.
„Не тем горжусь я…“
Диалог 1822 года, во многих отношениях неясный, непонятный, где кое-что не завершено или пропало: поэтому несколько поколений о нем не знали, и лишь в конце 1930-х годов выдающийся пушкинист Мстислав Александрович Цявловский услышал и расшифровал старинные речи.
На 48-м листе записной книжки, которая заполнялась на юге, Пушкин начал стихи —
Недаром ты ко мне воззвал Из глубины глухой темницы.Хотя майор „из глухой темницы“ продолжает опровергать юного приятеля, — тот сразу же признает особое право узника: „Недаром ты…“
Значит ли это, что Пушкин сразу соглашается, и уж готов „оставить другим певцам любовь“?
На том же 48-м листе, чуть ниже, начинаются новые стихи (или, может быть, продолжение первых двух строчек?).
Некоторые строки идут легко, порою — мысль не дается, слова и целые фразы зачеркнуты.
Не тем горжусь я, мой певец, Что привлекать умел стихами Вниманье пламенных сердец, Играя смехом и слезами, Не тем горжусь, что иногда Мои коварные напевы Смиряли в мыслях юной девы Волненье страха и стыда…Все понятно: Раевский уверен, что Пушкин пишет не о том; занимается лирикой, когда дело идет о великих гражданских вопросах. Пушкин же, как видим, убеждает „друга в темнице“, что вовсе не гордится своим умением вызывать смех, слезы, любовь. Так и ждешь, что в следующих строках поэт обрушится на тиранов и обратится к „царю-народу“, то есть „пойдет путем Раевского“.
Однако 23-летний Пушкин уже много ведь написал и в этом духе — „Вольность“, „К Чаадаеву“, „Деревню“, „Кинжал“; он торопится сообщить Владимиру Федосеевичу, что этими своими сочинениями он теперь тоже не гордится —
Не тем, что у столба сатиры Разврат и злобу я казнил, И что грозящий голос лиры Неправду в ужас приводил, Что непреклонным вдохновеньем, И бурной юностью моей, И страстью воли, и гоненьем Я стал известен меж людей, — Иная, высшая награда Была мне роком суждено — Самолюбивых дум отрада! Мечтанья суетного сна!..Иначе говоря, твое, Раевский, „пора воззвать!“ — для меня уже пройденный опыт.
Но чем же тогда Пушкин гордится или хотел бы гордиться, если оспаривает оба жребия, описанных Раевским (и любовь, и кровь)?
Отвечая на этот вопрос, Цявловский писал в своей статье, опубликованной в 1941 году:
„Стихотворение не окончено, но и в том, что написано, нельзя не видеть одного из самых значительных, глубоко интимных признаний поэта в его размышлениях о своем призвании. Нам кажется, что зачеркнутые последние два стиха намечают тему бессмертия поэта в потомстве“.
Осмелимся предположить, что один из лучших пушкинистов не хотел или даже опасался слишком подробно развертывать эту мысль на глазах чересчур внимательных и напуганных редакторов предвоенных страшных лет. В самом деле, в 1937-м, когда очень торжественно отмечалось 100-летие со дня гибели поэта, постоянно писали о Пушкине-революционере, враге самодержавия, стороннике народа.
О том, что взгляды поэта были в действительности много сложнее, что не следует позднейшие идеологические установки переносить на первую треть XIX века, — все это лучшие пушкинисты более или менее отчетливо понимали всегда; однако раньше 1960-х годов подобные мысли было высказывать рискованно…
Так или иначе, но Цявловский не стал в 1941 году подчеркивать, что Пушкин „не гордится“ перед Раевским ролью сатирика, непреклонного обличителя.
Не уточнялся и ответ на главнейший вопрос — чем же поэт склонен гордиться?
Последние строки начатого послания — „самолюбивых дум отрада! Мечтанья суетного сна“ — зачеркнуты; но перед тем ведь сказано: „Иная, высшая награда была мне роком суждена“.
Пройдет четырнадцать лет, и незадолго до смерти Пушкин эту строчку „возобновит“ в одном из последних cтихотворений: