Шрифт:
Правда, мною (да, кажется, и Вами) сознаваемая и исповедуемая, ненавидит вместе с западниками и сильнее их деспотизм и формализм государственный и общественный, – ненавидит западников за их затаенную мысль узаконить, возвести в идеал распутство, утонченный разврат, эмансипированный блуд и т. д. Кроме того, она не примирится в западничестве с отдаленнейшею его мыслию, с мыслию об уничтожении народностей, цветов и звуков жизни, с мыслию об отвлеченном, однообразном, форменном, мундирном человечестве. Разве социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти и(мператора) Н(иколая) П(авловича) незабвенного, и фаланстера лучше его казарм? В сущности, это одно и то же.
Как с славянофильством, так и с западничеством расходится исповедуемая мною правда в том еще, что и славянофильство, и западничество суть продукты головные, рефлективные, а она (…) порождение жизни. Положим, что мы и точно порождение трактиров, погребков и б(орделей?), как звали Вы нас некогда в порыве кабинетного негодования — но из этих мест мы вышли с верою в жизнь, с чувством или лучше чутьем жизни, с неистощимою жаждою жизни. Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы — народ».
В этих двух письмах сконцентрирована основная суть григорьевского социально-политического мировоззрения середины пятидесятых годов. Идеолог пытается заручиться солидарностью Погодина, но на самом-то деле не только шеф, но и друзья по «молодой редакции» отнюдь не во всем были согласны с Григорьевым.
Что, может быть, объединяло всех — это глубокая любовь к России, доходящая у Григорьева даже до национализма, когда он рассуждает о «превосходстве начала великорусского перед прочими». Тогда он вполне мог произнести фразу, которую вкладывает ему в уста Е.М. Феоктистов в воспоминаниях о той эпохе: «…славянофилам хотелось бы почистить и пригладить народ, а мы берем его, как он есть, для нас и жулик получше любого заморского чухонца». «Жулик» для Григорьева был своеобразным положительным противовесом мещанству и рационализму. В статье «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» (1859) он говорит, что «для нас, русских» добрые люди сами по себе еще не образец: «Мы любим в них смышленость, здоровый ум, известный юмор — соединенные с добротою. Мы скорее за означенные качества легко перевариваем в человеке примесь маленькой грязцы, дряни, мошенничества, — нежели уважим тупоумие за одну доброту».
А высокомерие к другим народам, особенно — по отношению к украинцам и полякам, вскоре исчезнет у нашего мыслителя. В некрологе Т. Шевченко (1861) он даст такую характеристику покойному: «первый великий поэт новой великой литературы славянского мира». А в 1863 году, во время польского восстания, он напечатает статью «Вопрос о национальностях», где будет доказывать права каждой нации «на самобытность существования», на свой язык, свою культуру. Но это — несколько лет спустя.
Ратуя за сохранение национальных начал, Григорьев в то же время четко определяет, что именно народ содержит в себе основные черты и свойства национальной жизни, в противовес удалившимся от народа «барам», неважно — славянофилам или западникам. Народ же для мыслителя не крестьянство, а городская публика в виде промышленников и купцов. В других высказываниях содержится объяснение такой точки зрения: Григорьев считал крестьянство (как и барство!) опутанным крепостным рабством, поэтому утратившим социальную и нравственную свободу.
В приведенных цитатах Григорьев ни слова не сказал о духовенстве. Дело в том, что его отношение к этому сословию в ту пору было весьма сложным. В период «молодой редакции» он окончательно вернулся в лоно православия, преклоняясь перед многовековой народной традицией, утверждая, что православие истинно демократическая религия. Но он отделял традицию и народную веру от официальной церкви, считал, что петровские чиновничьи преобразования церкви приобщили ее к государственному бюрократизму. Отсюда его раздражение по поводу эволюции Т. Филиппова («до чего и сколь основательно развилась во мне вражда к официальному православию, в которое он ушел»), его чрезвычайно резкие суждения по поводу «богопротивных брошюрок Святейшего Синода, церкви, иже о Христе жандармствующих» (письмо к Погодину от 11 мая 1859 года). С другой стороны, Григорьев с величайшим уважением относился к нестандартным религиозным мыслителям вроде архимандрита Феодора (Бухарева), безуспешно пытавшегося засыпать пропасть между мирской жизнью и православной церковью (Феодор, видный профессор Московской духовной академии, за его внимание к «светской» литературе, журналистике, за дружбу с Гоголем подвергался немилости митрополита Филарета, цензурным запретам, ссылался — и в конце концов снял с себя монашеский и священнический сан).
В приведенной цитате о западниках комично выглядят упреки в идеализации разврата и блуда, если учесть отвращение большинства видных западников от сексуальной распущенности (надо из этого ряда исключить Боткина и Дружинина) и, наоборот, весьма разгульную бордельную жизнь многих членов «молодой редакции» «Москвитянина». Несправедливо также упрекать либеральных западников в пропаганде «социальной блузы» и фаланстера: они были решительные противники коммунистических принципов. Кого из западников стоило упрекать, это радикальных демократов типа Чернышевского, да Григорьев и увидел позднее их связь с французским утопическим социализмом (из его письма к А.Н. Майкову от 24 октября 1860 года: «…к церкви мы ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из тех груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество»; груши для Григорьева – символ сада при фурьеристском фаланстере). А в чем Григорьев прав — это в подчеркивании космополитических, антинациональных идеалов западников.
Наш националист, отталкиваясь от западников, тем не менее прекрасно ориентировался в западноевропейской культуре, он постоянно штудировал классические труды философов, прочитывал новейшие художественные произведения, и нельзя думать, что он все это высокомерно презирал. Правда, он стал более свободно и сурово, по сравнению с сороковыми годами, относиться к Гегелю. Отдавая дань уважения великому немецкому философу, Григорьев не любил его жестких схем, «деспотизма теории», справедливо усматривал противоречия в грандиозных построениях Гегеля, например, с одной стороны, утверждавшего вечное и бесконечное развитие, а с другой — видевшего вершину социально-политического развития человечества — в прусской монархии. Вот такую произвольную остановку развития Григорьев усматривал у философа и там, где ее и в помине не было. Например, он часто повторял в стихах цитату из Эзопа (на латинском языке): «Hie Rhodos, hie salta!» (то есть «Здесь Родос, здесь и прыгай!») как образец гегелевского поклонения «минуте» и произвольной задержки «бесконечно несущегося» времени. Гегель в самом деле в «Философии права» вспоминает эту фразу из Эзоповой басни «Хвастун». В этой басне хвастливый пятиборец уверял, что в Родосе он совершил громадный прыжок и призывал ему поверить; тогда один слушатель предложил ему просто повторить рекорд: пусть тебе здесь будет Родос, здесь и прыгай! Гегель приводит эту цитату, говоря о необходимости не фантазировать о желаемом или должном, а изучать то, что дает действительность. Григорьев же истолковывает ее иначе: как призыв к тому, чтобы искусственно, насильственно задержать постоянно движущийся поток жизни.
В то же время идея гегелевского детерминизма, то есть обусловленности всех явлений окружающими их обстоятельствами, идея, взятая на вооружение Белинским и «натуральной школой» истолковывалась Григорьевым как фатальная, то есть снимающая с человека ответственность за поступки, сваливающая вся недостатки на «среду», следовательно, как аморальная.
Вообще в «москвитянинский» период Григорьев любое учение, основанное на теоретических обобщениях, воспринимает как враждебное. Любая теория – это сухая, неестественная схема, догма, авторы которой используют лишь прокрустов способ обращения с жизненными фактами. Само слово «теория» употребляется в статьях Григорьева лишь в «ругательном», дискредитирующем смысле. Учение Гегеля, концепции Белинского, «натуральная школа», теория «искусства для искусства» и даже близкое критику славянофильство — все это объявляется «теорией», догмой, искусственно сужающей жизненные явления, рассматривающей лишь какую-то одну сторону факта.