Шрифт:
Под тпруканье и нуканье извозчика добрались мы наконец до нижней станции подъемной дороги, вошли, и сразу меня как-то отделило от своих, я попал в толчею, в смешение красок, лиц и глаз. Там было полным-полно разных шведов, французов, немцев и поляков. Все были с лыжами, все парами. И все загорелы до черноты, только зубы и белки глаз белели. Все одеты в простроченные нейлоновые куртки, и узкие брюки были у них, икры обтягивали, у всех ботинки с толстыми подошвами, все ходили, толкались, курили, проталкивались к кассам, и одна пара за другой уходили к подъемнику по лестнице в два марша наверх. А там крытая платформа, вагон, в который все набивались, набивались, и он провисал, оседал на канате. Потом дверь захлопнулась, и мы поехали. Внизу поплыли скалы и пропасти, заячьи следы, и мы были как на вертолете. На двухсотметровой высоте, на сильно выгнутом книзу канате мы медленно, тихо летели — и вверху было фиолетовое небо, внизу ослепительный снег и черные скалы. Лыжники проносились под нами, тормозили в облаке снежной пыли и опять летели вниз. Чем выше, тем все больше открывалась нам вся гористая страна, а внизу еще попадались рыхлые дороги, мохнатые лошадки везли возы с дровами, возницы в высоких шапках, увязая в снегу, брели рядом.
Гид наш вдруг заговорил, и мы все стали его слушать. И он небрежно так, вроде бы даже равнодушно от привычки, рассказал, как во время войны польский партизан-лыжник выбросился из кабины. Он ехал в горы, может быть, поразмяться, друзья сумели позвонить ему с верхней станции и предупредить, что его ждут эсэсовцы. Тогда он надел в кабине лыжи. Это был мировой парень, боец и первоклассный лыжник, и, наверное, в кабине тоже были у него друзья. Ему открыли дверь, и он уже в виду верхней станции прыгнул с двадцатиметровой высоты на крутую скалу, почти отвесно уходящую вниз.
Мы подъезжали уже, и гид показал нам, куда он прыгнул. Я увидел, немного сбоку, но в то же время под кабиной, извилистое ущелье, засыпанное снегом, с черно-серыми каменными обрывами, рваными бросками уходящее книзу.
— Видите кулуар? Вот тот, сбоку? Он сразу свернул туда. Вот это был слалом! Понимаете?
Я понял, конечно, — мне даже смотреть туда страшно было из кабины. Немцы стреляли по нему сверху из автоматов, потом ждали его внизу. Но он пересек горы и скрылся у друзей-партизан.
Потом мы достигли вершины, вплыли в кажущуюся темной со света, гудящую мотором верхнюю станцию, вышли, и я тут же сел на какое-то бревно. Тут-то меня и схватило по-настоящему. Тут-то я и пропал. Я глядел на все подряд: как горы уходили вниз, в облака, как катились вверх и вниз вагончики подъемной дороги, как кругом меня надевали лыжи, проверяли крепления, прыгали, разворачивая во время прыжка лыжи направо, или налево, или кругом. Как они натягивали горные очки, как один за другим срывались вниз. А наши уже полезли еще выше, в какой-то отель, который все называли «Хижина». И я полез, набирая снегу в ботинки. За скатом направо видна была темная поросль елового леса, затем, наверно, шел обрыв, потому что следующая поляна была уже далеко внизу, и по той поляне тоже катились крошечные лыжники.
Кто-то крикнул, что есть бар. И правда, в этом отеле из черных бревен был бар. И два бармена, веселых парня в тирольских шляпенках с перышками. Играла чудовищная какая-то машина из стекла и металла, наполненная люминесцентным светом, с ребристым диском, уставленным пластинками. Тепло было, горел камин, а на высоких табуретах сидели всякие шведы, обвинтив ногами ножки, и пили коктейли. Я тоже взял себе чего-то такого с сивушным духом, какой-то сливовицы, сел, глотнул, крепко утерся — ничего! Ах, черти, лыжники, спортсмены — и так мне печально стало, что я не с ними, не на лыжах.
В морозном облаке пара вошла в бар темноглазая печальная девочка. Она была несчастна, и одна почему-то, и сразу подошла к бару. Оба бармена засуетились, засияли. И оба сейчас же, оглядываясь на нее, стали делать ей коктейль. Она тем временем разглядывала всех в баре. Посмотрела на меня, наморщила лоб и отвернулась. Ей дали бокал, она кинула какие-то монеты на прилавок и ушла к камину. Там она села, стала постукивать ботинком, слушала музыку, без выражения глядела в окно.
А я летел между тем на лыжах по тундре, по холмам. Я долго, кружным путем взбирался на сопку, там отдыхал, вытирал пот со лба и начинал потом спуск. Лыжи ерзали, изгибались, свистели у меня под ногами, я тормозил, бросался опять вниз, чертя палками, и слезы выдувало у меня из глаз. Я это очень явственно видел, я как бы ушел туда, побывал на Кольском, вернулся и опять смотрел на эту девочку, как она тянула коктейль и грелась у камина.
Народу все прибывало, шли греться, пить кофе, коньяк. И даже те, кто не ездил с гор, все равно были в спортивном, и женщины с платиновыми волосами вбегали, закидывая головы, перебирая обтянутыми шерстяным трико ножками, ах, черт!
А я опять ушел, но уже дальше, в ту первую свою московскую ночь, когда я стоял на крыше под бомбежкой. Я увидел опять убитых и раненых и заваленные кусками стен улицы. Я увидел октябрь в Москве — баррикады, жирные туши аэростатов по бульварам, редкие, отчаянно громыхающие, битком набитые трамваи. Пепел летал по улицам, временами где-то рвались снаряды. Листовки, как снег, с неба, и в листовках обещания сладкой жизни. И мы на загородных полях, за Потылихой, ранние морозы, закаменевшая земля, неубранные вилки капусты, морковь, которую выковыривали палками. Противотанковые рогатки всюду, железобетонные колпаки, амбразуры в подвалах, патрули — полупустой город. Замерзающие дома, мрущие старухи, холод в квартирах, железные печки, и всю зиму потом темнота, коптилки, лопнувшие трубы водопровода и бледные грязные лица. И все эти годы изнурительная работа грузчиком — дрова, уголь, рулоны бумаги, кирпич, потом слесарные мастерские, потом снег на крышах... Телогрейка, старые штаны, разбитые сапоги. И постоянный голод. Как это говорил тогда Василий на крыше? А, вот как: «Люблю повеселиться, в особенности пожрать!» — все мы тогда любили повеселиться, да веселья не было.
Я смотрел в те годы картину «Серенада Солнечной долины». Я смотрел на экран, как на тот свет, мне не верилось, что люди так могут жить где-нибудь. Потому что каждый раз после кино я шел домой в свою темную грязную конуру.
И вот все те же молодые, веселые ребята, как в кино, ходят, танцуют, пьют. Вот они, сидят на верандах, голые по пояс, откинувшись в шезлонгах, зажмурившись, положив ноги в лыжных ботинках на перила.
Я еще взял сливянки, выпил тут же у бара и вышел. Я стал курить и глядеть кругом и увидел Зиночку. Она была румяная, красивая, и возле нее вертелись уже двое каких-то лыжников.