Толстой. Речь на собрании в Париже 3 декабря 1960 года

Толстой. Речь на собрании в Париже 3 декабря 1960 года
Со дня смерти Льва Толстого прошло пятьдесят лет — срок как будто небольшой. Но эти пятьдесят лет оказались настолько переломными и тревожными, что могли бы войти в историю под названием «смутного времени» европейской цивилизации, да, пожалуй, и всего человечества. Притом конца «смутного» периода не видно, и этого нельзя не чувствовать; стоим ли мы в преддверии эры благоденствия и мира или хотя бы сравнительно большего благополучия, большей социальной и международной справедливости, ждут ли, наоборот, наших детей новые, неслыханные, никуда не ведущие бедствия и испытания, не знает по-настоящему ни один мудрец, а кто утверждает, что ему это известно на основании будто бы непреложных исторических законов, обманывает и себя и других. Никто не понял летом 1914 года, какое значение имеет сараевский выстрел, и если даже выстрел этот был мелким, случайным поводом к тому, что произошло дальше, а вовсе не истинной причиной происшедшего со всеми его неисчислимыми последствиями, никто не почувствовал необычайной значительности этих часов, поистине роковых для нескольких поколений. Все это достаточно известно, и не к чему об этом долго говорить.
Но, вспоминая великого писателя, который умер в годы, когда, казалось, старый мир, пусть и покряхтывая, и давая трещины, будет стоять еще долго, спрашиваешь себя: в какой мере он, Лев Толстой, до сих пор остается нашим спутником, нашим старшим другом и учителем, в какой мере он нам нужен, нам по-прежнему дорог, можем ли мы еще искренне сказать, что «без него нельзя жить», как он сам сказал это о своем любимом поэте Тютчеве?
Толстой был человеком духовно слишком бесстрашным и ко всякой лжи нетерпимым, чтобы можно было в размышлениях о нем ограничиться фразами о художественном наслаждении, о прелести созданных им поэтических образов и прочем в том же роде. Толстой во всем и всегда шел до конца, и этого же он требует от тех, кто хочет его понять. Лично для меня нет сомнений, что на только что поставленный мной вопрос — вопрос, который можно бы, в сущности, свести к одному: устарел ли Толстой как духовное явление, а значит, до известной степени и как художник, оказалось ли это явление при проверке временем не столь огромным, не столь окончательно застрахованным от всяких «переоценок», как нам казалось? – надо ответить отрицательно. Но я знаю, что многие наши современники склонны дать другой ответ, считая, что при всей своей гениальности Толстой в основных чертах принадлежит прошлому и должен быть причислен к ценностям скорей историческим, чем подлинно действенным. В наш век, говорят они, открылось кое-что такое, чего Толстой не подозревал и чего в человеческой душе не видел; поэтому в наш век — другие темы, другие устремления, другие, новые учителя. Да и нравственная проповедь его, после всех ужасов, которых век наш был свидетелем, будто бы утратила убедительность: у Толстого, иронически заметил недавно один довольно известный французский писатель, остались теперь в качестве последователей только те простодушные и, к счастью, редкие молодые люди, которые по религиозным убеждениям отказываются от воинской повинности. Для людей просвещенных, следящих за развитием культуры и в этом развитии участвующих, его религиозные писания не представляют интереса.
Надеюсь, никто не истолкует слов в том смысле, что я собираюсь Толстого защищать. Надеюсь, все согласятся, что подобная попытка была бы в крайней самонадеянности своей не только нелепа, но и комична. Моя задача другая: я хотел бы поделиться тем, что представляется мне несомненным, и по мере сил показать, что сомнения в данном случае основаны на заблуждении. Ответ на вопрос «Устарел ли Толстой?» лаконически и категорически дан в утверждении Чехова, что «Толстой никогда не умрет». Но к этому утверждению надо бы добавить несколько слов о единственности Льва Толстого как духовного явления — о той его единственности, цельности, несравненной, непрерывной серьезности обращенности к «самому важному» и какой-то игуменской властности в требованиях, предъявляемых людям, обо всем том, словом, что выделяет и возвышает его над другими русскими писателями, даже если и позволительно спорить — как утверждают некоторые,— кто более великий художник, он, или Достоевский, или Гоголь. Да и только ли о русских писателях следовало бы сказать то же самое? Конечно, были в последние столетия поэты и прозаики, которых в их области следует признать вершинами «абсолютными»: достаточно назвать хотя бы имя Гёте. У нас, русских, само собой возникает в сознании имя Пушкина. Но Пушкин — это другой мир, и без всякого колебания, хотя полностью учитывая то, чем все мы навсегда Пушкину обязаны, я скажу, что это мир, переход в который из мира толстовского похож на спуск и облегчение. О Пушкине, как всем известно, Герцен заметил, что творчество его было ответом России на вызов, брошенный ей Петром. Достаточно вспомнить эту фразу — один из редких в русской литературе примеров сочетания глубокой мысли и афористического блеска в ее выражении,— чтобы уловить то главное, что Толстого от Пушкина отличает. В самом деле, если Толстой был ответом России на чей-либо вызов, то Петр тут решительно ни при чем, и даже самое имя Петра, по праву «великое» в русской истории, при столкновении с Толстым сразу мельчает и кажется олицетворением сравнительно поверхностных, преходящих интересов. Пушкин — это русская империя, это русская культура в ее имперском, величаво-стройном преломлении, а Толстому ни до каких империй (и глубже — вообще до истории) дела нет, потому что он занят мыслями, которые до них родились и, наверное, их переживут. «Медный всадник» — истинно великое поэтическое произведение, но «Смерть Ивана Ильича» — нечто, переросшее подобные понятия, сжегшее их в своем пламени. Одно только имя можно назвать рядом с именем Толстого — имя Паскаля. Как бы ни были они психически, да и литературно различны, в творчестве и жизни обоих — то же устремление, тот же порыв, отблеск того же огня, и относящиеся, в сущности, к вечности слова Паскаля «il ne faut pas dormir pendant се temps-la» были в новые времена поняты и приняты к исполнению одним только Толстым.
Нельзя отрицать, однако, что Толстой во многом действительно связан с прошлым веком. Он как тяжелый груз тащит за собой этот век, не может с его наследием расстаться, и сложность его облика тем отчасти и определяется, что он настойчиво ищет согласия и гармонии черт непримиримых, ломая, опрокидывая встречающиеся препятствия. Я только что сопоставил его с Паскалем. Да, но это был Паскаль, оказавшийся современником Огюста Конта и решивший, что пора очистить веру от догматов и метафизики, пора отбросить сказки о чудесах, пора стать взрослыми. Однако самим собой Паскаль остался. Едва ли во всей русской литературе найдется страница более подлинно и мучительно религиозная, чем те строки из «Критики догм. богословия», где Толстой как бы убеждает Господа Бога отказаться от требования верить в то, чего человек не в силах понять: в данном случае от веры в догмат Троичности. «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». Господи, ведь Ты сам создал меня, сам вложил в меня мой разум, зачем же Ты хочешь унизить собственное создание, то, которое помогло мне сделаться царем природы и позволило мне Тебя найти? Некоторые духовные лица возражали на эту страницу. Но никто из них, по-видимому, не уловил, чем продиктовано было мнимое богохульство Толстого и насколько тьма его отчаяния, пусть и рассудочного, была ближе к свету, чем иные благочестивые и благодушные рассуждения, где вера представлена делом легким, каждому при желании доступным, стоит только ходить в церковь и исполнять положенные обряды.
Противоречиями Толстой полон, и нужна была вся его внутренняя мощь, чтобы в конце концов их сгладить или даже раздавить, уничтожить. О том, какой ценой это ему досталось, рассказывает вся история его творчества, от «Детства» до «Воскресения». Не раз было указано, что Толстой, в противоположность Достоевскому, писатель скорее эпический, чем драматический. Это верно, поскольку речь идет о построении романов, но в развитии своем, в постепенном отказе от всего, к чему он был по природе предназначен, Толстой драматичнее кого бы то ни было, и не случайно самый конец его был похож на развязку драмы. Стефан Цвейг назвал его «богом Паном». От бога Пана не осталось к концу жизни Толстого почти ничего: голос его был заглушён, стремления и требования его были отброшены и осуждены как греховные.
Для понимания художественного творчества Толстого это черта самая существенная: борьба с материей, многолетняя тяжба с природой во всей ее полноте и финальное торжество над ней. За недостатком времени у меня нет возможности выделить художественные писания Толстого из того духовного целого, которое он собой представляет, да, пожалуй, это и к лучшему, так как распространенный, излюбленный литературными критиками прием этот большей частью приводит к искажению, к упрощению его облика. Толстой один и един во всем, что он писал и говорил. Однако в «Казаках», в «Войне и мире», в «Воскресении» с особой, неизменно усиливающейся наглядностью развертывается сущность его творческого дела, и если все согласны, что в романах и повестях Толстого есть какая-то совсем особая, гипнотически-убедительная правдивость, отсутствующая у других художников,— впервые это было подмечено Некрасовым, когда Толстой был еще совсем молод, сразу после «Севастопольских рассказов», — то несомненно объяснение ее именно в изначальном подчинении стихиям, в «приятии» их вместо их игнорирования. Толстой — реалист не в смысле принадлежности к известному литературному направлению, на смену которому рано или поздно приходит другое направление, а в значении глубоком, постоянном, прирожденном. Другие художники, даже гениальные, выдумывают, Толстой не выдумывает, Толстой находит — разница огромная, решающая; и кстати, сам Толстой частично указал на нее, говоря о Максиме Горьком, хотя мог бы сделать тот же упрек и писателям более значительным: «Все можно выдумывать, но только не человеческую психологию». Именно тут Толстой останавливается, придумывая, конечно, взаимоотношения, положения, случаи, происшествия, житейскую обстановку в своих романах, но не подменяя реальности своими домыслами о ней и всегда помня о непреложном законе жизни: о «взаимопроникновении» души и тела. Душа рвется из тела — об этом Толстой знал по опыту вернее кого бы то ни было. Но знал и то, что освобождение слишком легкое, «досрочное» остается эфемерным и призрачным и что иные вольные блуждания в надземном эфире, как бы метафизически-неотразимы они ни были, неизбежно оплачиваются горечью, как у пьяницы, на рассвете бредущего домой. Толстой правдив потому, что смел, то есть потому, что смотрит правде в глаза и не хочет никаких «снов золотых». Если есть слова, которые ему чужды, то именно такие, как сон, мечта, мираж, забвение, и самая поэзия возникает для него там, где забвению уже больше нет места и обман очевиден именно как обман.
Он начал с Ерошки, вообще с Ерошек во всех их разновидностях, начал с люда у которых совесть спит, а кончил Нехлюдовым, который усилием воли заставил совесть и душу свою бодрствовать, кончил людьми, которые дремать уже не могут, – как тот старый сапожник в удивительном и прекрасном рассказе «Где любовь, там и Бог», истинной жемчужине русской литературы, тот сапожник, который все ждал Христа к себе в гости и, помогая нищим, кормя в своей коморке голодных, не догадывался, что Христос у него уже побывал. Другой художник мог бы, пожалуй, написать рассказ на ту же тему, с той же фактической тканью, но не в силах был бы создать впечатление, что рассказ чему-то реальному соответствует, что это если это и не быль, то все же правда, так как не прошел бы к своему замыслу сквозь все, что ему сопротивляется, не знал бы по себе, что сапожник был когда-то Ерошкой и что Ерошка в нем умер.
Творчество Толстого правдиво потому, что уходит корнями туда, откуда вышло все живое, и что мир, им созданный, – не только люди, а именно весь мир, силы которые им управляют, воздух, которым люди в нем движущиеся дышат, – все это непроизвольно и безошибочно согласовано с данными бытия подлинного. Позволю себе добавить, что именно в этой плоскости духовное развитие Толстого или, иначе, пусть его приобретает общее, и поверьте, если я говорю: «Позволю себе добавить», то не потому, чтобы мне случайно подвернулось это избитое, ни к чему не обязывающее выражение, а потому, что касаюсь тут вопроса, в решении которого малейший «кондачок» должен по справедливости быть оценен как непростительное легкомыслие. Спросим себя, однако: если Толстой, не изменяя себе, а неумолимо себя себе уясняя, рухнул в конце концов к подножию Креста, то не свидетельствует ли это о том, что такое обращение соответствует коренным свойствам человеческого сознания? Что в другие века обращение это могло бы принять другие формы, назвать другое имя, но по существу осталось бы тем же? Не было ведь никого, кто натолкнулся бы на большие преграды по пути к свету, не было — по крайней мере в русской литературе — большего биологического, стихийно-ерошкинского безразличия к нему. Если протоплазма, клеточка, ничем, кроме потребности жить и размножаться, не одушевленная, в развитии своем, к свету евангельского «безумия» в конце концов пришла, то не потому ли, что это было неизбежно, а не индивидуально-случайно? Слово «безумие» не мое, принадлежит оно умному и трезвому римлянину Цельзу, который впервые отчетливо сформулировал в нем ужас и недоумение людей, считавших себя здоровыми, перед тем, что сверкнуло в палестинской дали. Была радость существования: нет, надо плакать, и «блаженны плачущие»! Было естественное стремление к благосостоянию, к его приумножению — нет, надо раздать имущество до последнего гроша, и «блаженны нищие!» Было синее небо и солнце — нет, истинный, немеркнущий свет открывается лишь во тьме. Было чудное, благосклонное, все в себе вмещающее и все человеку разрешающее «здесь» — нет, родина наша – «там» и отец наш зовет нас туда, чтобы воздать нам по здешним делам нашим… Непостижимо! На веки веков непостижимо, что «безумие» исторически все-таки удалось, хоть и со всякими поправками и более или менее вкрадчивыми разъяснениями, непостижимо, что «ты победил, Галилеянин»! Спросить бы Цельза, он, конечно, ответил бы, что восторжествует здравый смысл. Но, может быть, потому-то будто бы здравый и не восторжествовал, что отступление его заложено было в непостижимой нам логике нашего двоящегося бытия?