Шрифт:
— Будете говорить? Или сыграете невинную жертву?
— Ни то, ни другое. Я требую на сегодня оставить меня в покое и отвести в камеру.
— Требуете, значит. Требовать что-то в подобной ситуации... вы не усматриваете тут несоответствия?
— Отведите меня в камеру. Я ничего не скажу.
— Ай-яй-яй. — Быков тяжело поднялся. Ломило виски, щипало в глазах, будто запорошенных песком. — Ваши хозяева даже не потрудились снабдить вас версией в случае провала. Иначе вы ее уже бы выложили. Согласитесь, халатное отношение к своим сотрудникам. Впрочем, из нашей дальнейшей беседы вам многое станет ясным, в том числе и ваш провал. Хотите, я предскажу ваше дальнейшее поведение? Ничего путного вы за ночь не придумаете, вы устали, подавлены страхом. Мы без труда опровергнем вас. Вы станете вымучивать другую версию, третью, начнете путаться в нагромождении нелепиц. А поскольку лгать вы не привыкли...
— Отведите меня в камеру! В камеру! Отведите немедленно! — С Гваридзе начиналась истерика.
— Уведите его, — сказал Быков. — Учтите, время работает не на вас.
Он дал задание начальнику секретно-оперативного отдела сфотографировать гостя, отправить снимки в Тифлисскую ЧК с просьбой сообщить, кого из членов париткомитета заслали в Чечню, что о нем известно, где семья, попытаться отыскать ее.
...Гваридзе завели в камеру, тускло освещенную лампочкой. Нары. Стол. Привинченный к полу стул. Гваридзе без сил опустился на нары. Кошмарный сон продолжался.
18
С некоторых пор стал Федякин чувствовать, что надвигается предел жизни. Жить стало незачем. Отболели и отмерли одна за другой цели, к которым тянулся раньше: повышение в чине до войны, затем звериный инстинкт — выжить, потом, после освобождения, последняя цель — отмякнуть душой, пригреть измордованных судьбой мать и нянюшку Феню.
И вот теперь все осталось за чертой, которую он переступил, предав смерти чекиста и пойдя в услужение к Митцинскому.
Случалось в последнее время, начинал терзаться за ту слабость, что не позволила в лесном овраге наложить на себя руки.
Тускло и ровно чадила теперь опостылевшая жизнь. Поднимался Федякин по утрам с постели и толкал дверь мазанки своей не в радость — в муку. Висли прожитые дни камнями на шее, один тяжелее другого. Через силу делал свое штабное дело, бродило оно по жилам жгучей отравой — бесцельное, чужое.
При дворе Митцинского держала лишь совесть. Приполз к шейху шелудивым, побитым, напросился в услужение, предложил шашку свою и военный навык. Пригрел, накормил и одел Митцинский, от всесильной ЧК заслонил. Негоже было оставлять его после всего, а потому и тянул Федякин свою штабную лямку день за днем через силу, отвращаясь от нее все более.
Уже дважды окропили горы и Хистир-Юрт осенние нудные дожди. Надвигалась, сползала с Кавказского хребта зима. Была она еще на дальних подступах к аулу, цеплялась пока снежным своим плащом за острые хребты. Но уже доносили ветры до аульчан ее ледяное дыхание по ночам, хотя и стояли над селом погожие дни.
Вечерами пустели, освобождались аульские огороды от шумных воробьиных стай, подбиравших на земле скудное, оброненное зерно. Поля щетинились пожухлой стерней, ждали долгой и нудной ночи.
Короткие вечера неистово сгорали в кровянистых, холодных закатах, жадно пили из камней слабое дневное тепло.
Повадился Федякин в такие вечера взбираться на утес, что навис над двором Митцинского. Здесь, завернувшись в бурку, умащивался он на валуне и забывался в тяжкой, неотвязной думе о двух осиротевших без него старушках — матери и Фене. Как бедовали они, сердечные, остаток своих дней без кормильца, без дров?
Платил Митцинский за службу не особенно густо.
Все, что скопилось, отослал однажды Федякин с посыльным — рябым чеченцем-конюхом домой, в Притеречную. Рябой вернулся на второй день, рассказал несуразное, страшное. Будто едва успел он затолкать в окно сверток с деньгами (дело было ночью: не захотел чеченец днем показываться в казачьей станице), как хрястнул позади него плетень, и велели ему из темноты поднимать руки. Уж как он жив остался — один аллах ведает, поскольку сиганул тут же в ночь и плел петли по огородам, увертываясь от пуль в спину, а оставив станицу позади, нырнул в Терек и переплыл его. Одежка на конюхе в самом деле была мокрая, рассказывал — бегал глазами.
Вздохнул Федякин, припомнив все это, плотнее завернулся в бурку. Так ли было дело, по-другому — поди проверь. Теперь ни денег, ни вестей о матери, одна разъедающая грудь тоска да жалость остались ему.
Под утесом жил своей жизнью аул. Протяжно и благостно ревели буйволы, возвращаясь с пастьбы домой. Маленькие, укороченные высотой люди-муравьи вершили предназначенные им судьбой дела: везли с крохотных полей кукурузу, доили коров, чистили хлева, рубили дрова в сизой закатной дымке.
Не так давно пришла и прочно поселилась в Федякине уверенность: лишь то истинно и вечно испокон веку, что делали эти люди — растили хлеб, доили рогатую животину, строились, любили и рожали. То же, чем всю жизнь занимался Федякин и ему подобные — порох, шашки, ратное дело, — все это напридумано холодными, завистливыми к чужому счастью выродками, и никчемно оно, противоестественно истинной природе человеческой.
...К закату выползал из низкой сакли председателя Гелани сгорбленный старец с посохом — его отец долго примерялся к вытертой до блеска колоде, плюхался на нее и сидел дотемна, провожая глазами всякое живое существо.
Выбегал встречать пегую сноровистую коровенку шустрый малец лет десяти в неизменной драной, видимо отцовской, папахе, налезающей ему на нос.
Выходила с подойником к хлеву гибкая, статная дева, закутанная платком.
Отрадно стало Федякину узнавать их всех сверху, оставаясь самому невидимым, и будто отпускала понемногу тупая, непроходящая тоска.