Шрифт:
Голос понижается почти до шепота, он снова оглядывается на дверь, словно пытается угадать, нет ли за ней подслушивающего уха. Не дай Бог, заподозрят, что это в самом деле мы лишили смысла их бдения в очереди, оставили их не просто без талонов — без чего-то более важного. Но что дверь, когда сами стены так ненадежны, едва ли не прозрачны, свистит ветер, поземка завивается чуть не у ножек стула, соседи замерли, прислушиваясь, в своих ячейках над нами, под нами, вокруг, и невозможно подобрать слова одновременно нужные и безопасные — надо еще глотнуть.
— Ну, вот я тебе объясню на примере. В одном журнале напечатали: есть такая лягушка, она ловит мошек, только когда они движутся. Пока они сидят тихо, она их просто не видит, у нее так устроено зрение. А чуть шевельнутся, у нее сразу — хоп! — стреляет язычок, длинный такой, с липучкой. Мудрость природы. Двинешься невпопад, могут не так понять. Улавливаешь мою мысль? Или еще лучше на своем примере. Я тебе никогда не рассказывал, как меня направили фининспектором на рынок? Я тогда был молодой, правда, не активист, но все знали, что я очень честный. Честность, ведь это такая вещь… она в крови. Не могу, и все. Не могу. И сейчас так говорю, и тогда не мог… А что был тогда за рынок, надо рассказывать особо. Теперь таких нет. В первый же день возвращаюсь домой, смотрю, а у меня в пиджаке, в кармане, деньги. Десятки, тридцатки — тогда были такие купюры, красненькие. Кто сунул, когда? Неизвестно. Я не заметил. Только сразу понял: мне здесь не место. Лучше поскорей удирать. Но куда, вот вопрос. Везде то же самое… Как тебе объяснить? Ты даже газет не читаешь, у тебя не та настройка ума. А может, и сам организм другой? — Остановился на миг, обдумывая нечаянное подозрение. — Хотя, в смысле запаха, говорят, там теперь сами признали недоработку. Не вслух, естественно, но вроде обещают улучшить. И цвет тоже. У нас ведь внешний вид никогда не умели подать. Упаковку, расфасовку. Сделать, скажем, в виде конфет. Или таблеток в оболочке. Чтоб проглотить без проблем, а там уже рассосется. Там уже хорошо. Хотя с другой стороны, говорят, те, которые в Зоне работают, получают это самое вместо продуктов в натуральном виде и жрут прямо так, ложками. И сыты-довольны, и ничего им больше не нужно. И никакого такого запаха не чувствуют. Потому что они внутри него выросли. Понимаешь? Вот так же и мы. Мы, можно сказать, выросли и настроились внутри этой жизни. Мы никакой другой не знаем. А она была — попробуй все-таки меня понять — именно такая, что никогда заранее не угадаешь, откуда опасность. Стоишь, бывало, так просто на улице, зазевался, оглядываешься вокруг… ну, первый раз в большом городе, красивая улица, высокие дома… Вдруг подходят в штатском, требуют предъявить документы. Почему здесь стоите, чего смотрите? Скажи спасибо, что в тот раз отпустили. Могли бы не отпустить. И вся жизнь под откос, и даже причины не угадаешь. Попробуй тут угадать. И сколько раз клацало совсем рядом. Мне, можно сказать, везло. А все равно не поймешь. Вроде бы даже времена изменились — все равно. Устройство жизни понять трудней, чем на первый взгляд кажется. Нам мало что открыто. Как бы тебе объяснить. Понимаешь, кроме правил объявленных существует такое, что подразумевается, но о чем вроде бы не принято говорить. С другой стороны, если ты даже чего-то не понимаешь, в чем-то сомневаешься, тоже не надо проявлять этого перед другими. Хотя еще вопрос, что знают другие. Может, вовсе даже не больше тебя. Может, и они только делают вид, будто допущены до другого знания. Нет, я не говорю, что сомневаюсь. Я только прошу: покажите мне прежние накладные, мне же надо видеть, что я подписываю. Я человек здесь новый, я этих бумаг не смотрел, я не знаю, что там на самом деле. То есть я не сомневаюсь, что все правильно, все соответствует и имеется в наличии, я доверяю, но мне все-таки нести ответственность, раз вы меня взяли на эту должность. Поймите меня правильно. А они говорят: план по макулатуре надо было выполнять или не надо? Нет тех бумаг. И не строй из себя… ладно, тебе не надо знать этих слов. Подотрись, говорят, своей честностью. При чем тут она? Как будто вчера родился. Всегда так делали, делают и будут делать. На этом система работает. И ведь действительно работает. Я все это сам знаю. Колесики крутятся. Даже удивительно. Не только здесь, везде. Куда, спрашивается, бежать дальше?..
Снова пьет из зеленой стопки. Бурая корка, полопавшаяся, точно после извержения вулкана, затвердела над пористой хлебной мякотью. Часы остановились, мамы все нет дома, и мы еще не поняли, где она так долго задерживается, еще не спохватились ее искать, еще не выговорили вслух и эту тревогу. Пошатывает пальцем зуб. На ниточке. Все на последней ниточке, и неизвестно, сколько еще осталось, а захмелевшая мысль все кружится у какой-то черты, не пробиваясь дальше, даже боясь пробиться. И не обязательно мне даже знать, что его испугало в нашем разговоре с макулатурщиком, в листке, который он сжег, как ему казалось теперь, наверное, слишком поспешно, лучше было его сохранить, чтоб предъявить добровольно, отдать, избавиться, подтвердить, что ничего опасного, никакой задней мысли на самом деле ты не таил, не вызывать дополнительных подозрений у кого-то, с кем вообще не стоило бы связываться, тем более если не знаешь, кто он на самом деле такой и как все переплетено в этом городе — не наше дело…
Нет, главное было не в словах и не в объяснениях; этот всесильный и всезнающий великан тоже, как я, скорей чувствовал, чем понимал, веяние угрозы, которую я невольно, помимо желания усугублял, как будто нечаянно сочинял в собственном уме повороты своей и общей жизни, почему-то именно так, а не иначе, и потом ничего уже не мог с этим поделать. Много ли надо? Где-то бабочка махнула крылом, сдвинув неощутимое воздушное равновесие, — и вот в невидимом далеке уже зарождается ураган. Тебе лишь кажется, что именно его ты предчувствовал, если не предвидел. Ни с чем нельзя совладать, приходится расплачиваться за что-то, сделанное даже не тобой, до тебя; привидевшаяся было удача ускользает из рук, точно в повторяющемся сне, когда не можешь найти слов для самого важного, как не можешь найти в том же сне той же страницы, где как будто вписал не ту цифру, и уже не можешь исправить, и не можешь найти листка, утраченного навсегда, но все-таки ищешь, не в силах расстаться с надеждой… Или не можешь вспомнить слова роли, когда на тебя уже смотрят из темного зала, или тычешься не в ту дверь, и опять не в ту, и кого-то все время теряешь, все безнадежней, все безнадежней…
— Подожди, — говорит папа, отодвигая стул, — я сейчас. Сейчас я тебе все объясню…
Все-таки решил удостовериться, нет ли кого за дверью, а может, и дальше, на другом этаже незащищенного и не защищающего жилья, так долго его нет. Так долго. Боже, как ты боялся его потерять — когда вы играли в прятки где-то в чужом, незнакомом месте, или отстав на городской людной улице, или в пустой темной комнате, когда они с мамой так же вот долго не возвращались, — боялся не за него; с мамой еще могло что-то случиться, но он был так силен, что казался бессмертным. Страшно было детское чувство потерянности. Трудно было уверить себя, что это игра, что сейчас он выйдет из-за кустов, из-за ствола толстого дерева, из-за угла дома, или, может быть все просто окажется сном, который не может не кончиться — ты еще не умел не верить в счастливый конец.
Прикрыть глаза, чтобы не думать. Сделать так, чтобы он вернулся. С некоторых пор я научился переиначивать сны, во всяком случае ускальзывать из трудных и постыдных. Где-то я читал, будто обманывать себя можно лишь наяву, сны такой возможности не дают, самообманных снов не бывает. У кого как, мне удавалось. Например: в автобус входят вдруг контролеры, а у тебя, как всегда, нет билета — можно, оказывается, не дожидаться позора, проснуться, но при этом не до конца, вся тонкость, все искусство в том, чтобы не до конца, потому что все-таки надо куда-то доехать, в какое-то желанное место, к чему-то, от чего так не хочется отказываться. Наверное, папа это тоже умел. Если нет, я мог бы его научить: даже не открывать глаз, вот так, просто переждать время, когда проверка закончится, где-то в промежутке между сном и бодрствованием, там есть, оказывается, еще какой-то зазор, вот в чем удача, а потом вернуться в тот же автобус, на то же, еще теплое сиденье…
Я открываю глаза: где же он?.. Какое сейчас время дня или ночи?
Вниз по лестнице, слабо освещенной через пролет. Потолки облеплены черными спичками. За дверью глухонемой Дуси, маленькой круглолицей старушки, хрюкает поросенок. Работая посудомойкой в столовой, Дуся имела возможность носить ему ведрами пищевые остатки, а будучи глухонемой, ухитрялась пока игнорировать соседские протесты. Она умела пользоваться привилегией своей ущербности и до сих пор, говорят, не выписывала со своей жилплощади брата, бесследно исчезнувшего сорок лет назад…
Я уже задыхаюсь, уже перехожу на шаг, тем более что мешают идти встречные. Откуда их столько? Сгустились в толпу, не продерешься… но вот наконец невдалеке, среди чужих лиц, папино. В тусклом свете оно лишено возраста, как на старой любительской фотографии. Белые парусиновые тапочки свеженачищены зубным порошком, пиджак со значками ушедших лет (кругляш на цепочке, силуэт стрелка с винтовкой — отличного стрелка) одолжен у приятеля для свидания с мамой, единственные брюки выдерживались всю ночь между матрацем и досками общежитейского лежака, чтобы к утру выглядеть глажеными. Почему он не надел пальто, ведь холодно? Лицо повернуто ко мне, но глаза не видят. Я пробиваюсь к нему мимо чужих тел, пахнущих нечистой одеждой и чем-то еще, пока не распознанным. Черты искажены отблесками факелов, рты разинуты в крике одушевленного единства, я не различаю слов, лишь пар короткими облачками вылетает в холодный ночной воздух. На меня начинают оглядываться, я будто удивляю остальных какой-то необычностью; от этих взглядов мне почему-то не по себе. Папа из-за чужих голов делает мне знаки, он тоже выразительно выпускает изо рта пар — и я догадываюсь, чем привлекаю внимание: не видно примет моего крика. Выдыхай вот так, — показывает мне отец, и я его понимаю без слов, — хотя бы одни гласные: е а-а, е а-а, говорить не обязательно, пусть только видят, что звуки изо рта идут, здесь за этим следят. Ну, может, перед «е» слегка сомкни губы, это ведь вовсе не означает никакого слова, буквы и звуки могут вовсе не иметь смысла, не воображай лишнего, это вообще от тебя не зависит, это не зависит ни от кого отдельно, пойми. Каждый в отдельности здесь, может, и не кричит ничего осмысленного, а если у всех вместе выходит что-то страшное — то не мы тому виной. Все решено без нас, изменить ничего нельзя, надо просто с этим считаться, как с условием данной нам жизни. Ведь это тоже ради тебя, все ради тебя. Потому что надо было остаться живым хотя бы для того, чтобы ты мог родиться.