Галактионова Вера
Шрифт:
И до сих пор поражается она: вот как может испоганить всю женскую судьбу один никчёмный, задиристый мужичишка с мелкой, птичьей, пустой головой.
Только оказавшись в бараке поняла разведённая Тарасевна, что такое счастье: куда ни посмотришь – нет нигде никакого, ни единого-разъединого, мало-мальского мужа! Даже из отхожего места не высунется теперь в сумерках гнусная физиономия его. И супружеское ночное осквернение тела Тарасевны с той поры прекратилось навсегда.
Теперь один почёт ей шёл отовсюду – почёт, привет, уважение. За то, что не брезгует учительница мыть пол в общем коридоре. За то, что, усталости не зная, трудную задачку любому барачному школьнику объяснит в ту же минуту. И на противоположный женатый пол взглядывает она без всякой похотливой поволоки, а только внимательно – как товарищ на товарища. И за кого на выборах голосовать – подскажет верно и быстро…
А простоватые соседи наперебой заботились о её маленькой, толстой Гале. С тяжёлою девочкой на коленях ждали, когда Тарасевна, охрипшая от двух смен и одной политинформации, появится на пороге, слегка пошатываясь от чувства замечательно выполненного учительского долга. На общей кухне ей сразу наливали горячего свежего чая с магазинной морщинистой курагою и советовали беречь себя и жалеть. А толстая Галя свистела беспрерывно, дуя в подаренную кем-то игрушку, или пищала резиновою жабой неустанно. Самые разные пищалки, свистульки, дуделки появлялись у неё – и терялись, и множество общих облезлых игрушек передавалось из комнаты в комнату, поочерёдно, наполняя барак грохотом жестяных автомобилей, дробью крошечного барабана и стуком ксилофона, одного на всех детей. Прибавлялся ещё к этому скрип детской деревянной кроватки, которую доставали из подсобки, едва появлялся в бараке очередной новорождённый.
+ + +
Да, совсем ещё недавно были все барачные и дружны, и веселы. В сарае, что стоит напротив, разводили они кур и гусей – тогда целинная пшеница стоила дёшево, а люди не умели ругаться из-за делёжки: цыплят, яиц и всего на свете. И птичья коммуна под рубероидной крышей шумела тоже – кукарекала, кудахтала, квохтала. Малые дети проверяли гнёзда по утрам, женщины шили наволочки, набивали пухом подушки, перины, выдавая дочерей замуж с пышным постельным приданым, за хороших работящих парней – своих, барачных.
С приезжими, жившими по общежитиям, здешние девушки не знакомились – по скромности и по боязни, потому что много было среди чужих дерзкого и лихого люда, от которого веяло неблагополучием и бездомьем. Шпана со всего Советского Союза гуляла на тех многоэтажных улицах в дни получки шумно и страшно, распевая до первой драки непотребное.
– Эй, кого пощекотать? – поигрывали заточками блатные, пугая прохожих. – Ты, дешёвый фрайер, подь сюда. Поговорим по душам! Любишь ли ты театр, как люблю его я? Давай разберёмся, падла, по-честному…
И совсем уж стороною, вдалеке от бараков, проходили по тракту зарешёченные грузовики в сторону «почтового ящика» – точно так, как стороною проходили партийные конференции в центре Столбцов или партийные съезды в столице Москве. То был лишь общий фон внешней жизни, куда порядочный барачный человек, при правильном своём поведении, никогда не попадал. А правильным считалось у местных степняков жить так, чтобы не попасть под чьё-либо внимание – не падать низко, не лезть высоко, и если служить в армии, то не в Афганистане.
Тучный военком по происхожденью сам был – из барачных и потому «своих» жалел: определял всё больше на атомные подводные лодки и в ракетные войска, откуда в цинковом гробу не привезли никого. Повышенной радиации в Столбцах не боялись – тут все лысели одинаково рано. Только местная молодёжь всё равно полюбила вдруг мрачные песни – про коней судьбы, привередливых, мчащих к неотвратимой пропасти своих седоков. И советское время ослабло и просело.
Сарай под рубероидной крышей опустел вскоре, а барачный народ затомился – все ожидали чего-то непоправимого. Но в общем коридоре висели тогда на верёвках только пелёнки – знамёна жизни. И до появления знамён смерти – сатиновых чёрных и красных полос без надписи, свисающих с колючих тёмно-зелёных венков, – было ещё далеко.
+ + +
Прежде всех помрачнела вторая квартира. Пожилые муж и жена, работавшие в конторе при колонии заключённых, перестали выходить к общему вечернему чаю. Могучий техник-смотритель и низкорослая секретарь-машинистка передвигали что-то у себя и переговаривались негромко. Но через две недели они поставили на общий кухонный стол бутылку «московской» водки – для всех, и выложили из авоськи огромный арбуз, тёмно-зелёный, полосатый, на боку которого нацарапано было «86 г.».
– Ты амперметр мой положила? – спрашивал техник жену, откупоривая бутылку.
– Давно… – отвечала она безучастно. – Вольтметр, говоришь?.. Да, положила куда-то. Кажется.
– Прощаться будем. Пора нам, – сказал техник соседям и занёс над арбузом широкий нож с деревянною ручкой.
– Всем пора, вообще-то, – примеривался он, покручивая зелёный шар, будто обезноженный глобус, потерявший подставку. – Убираться надо русским восвояси, пока не поздно! Туда, к Москве двигаться, да. К своим.