Шрифт:
— И правда, погибший он у нее, — подтвердила старухину неправоту другая из молодых. — На обелиске вон имя его значится. А этот же, который пришел, молодой совсем. Похож, может, баб Шур? В форме, в пилотке Вот и обозналась?
— Да то» то и оно-то, что вы на все поглядели, да всего-то и не увидали. Форма у него какая? А, во… Форма-то нынче
у солдат другая. Я хоть и старая, а знаю. А этот — в ботинках, в обмотках.
— Ой, ну хватит вам языками молоть. Вот как возьмутся за что… А ты, баб Шур, хоть бы думала, что говоришь, — молодой голос был громким, неуместно громким, и, наверное, оттого на говорившую тут же зашикали, остепенили.
Кто-то вздохнул, и тут же завздыхали; заохали остальные. А молодка, минуту назад громко возражавшая бабке Шуре, недоверчиво и с некоторой даже, обидой взглянула на старуху, подняла с земли ведро, в котором, шурша, еще оседала теплая молочная пена, и сказала тем же громким голосом:
— Ой, и наслушаешься тут с вами. Может, тут где поблизости учения проходят, вот и отстал солдат. А мы уже — Григорий какой-то к бабке Павле вернулся. Охохонюшки-и! И чего только не наплетут люди! Вот так и нам с Васей запрошлым летом так-то вот тоже чужой грех приклепали — будто сено колхозное мы с заливного луга увезли. А все вот так: сама не видала, а другому передала, а та уж по-своему переврала, — и зевнула, прикрыв ладонью рот, и пошла к дому.
— То-то ж все так: пришел ввечеру, а вышел поутру — скажут, что ночевал, — укололи ее вслед.
Погодя другие тоже стали расходиться.
И только три старухи долго молча стояли поодаль на краю выгона и смотрели в сомкнувшуюся темноту, откуда, еще минуту назад ее видать было, приходила в Пречистое Поле белая, как выгоревшая солдатская пилотка, дорога, так обманувшая их однажды в год всеобщего возвращения. А потом одна, упрекнув молодых, сказал:
— Что и говорить, нынче народ хуже прошлогоднего. Куда хуже!
А другая пожамкала сухими, как осенние листья, губами, прокашлялась с трудом, и уж и на это, видать, сил не хватало, сказала:
— И не говори, подруг. Они ж теперича все нас, стариков, хают. И хают, и хают. А посмотрели б они, как мы после войны в плуги да в бороны впрягались, да с утра до ночи… всюё, бывало, ж, упрёжку… — и плечи посотрешь, и жилушки все повытянешь. Теперича про это и не вспоминают. Будто и не было. Будто сразу на тракторах поехали.
— Потому и не вспоминают, что хлебушек тот давно съеден. Я вот всю жизнь в колхозе отвалтузила, руки на ферме стратила, а пошла надысь к председателю, так он, дьявол, страмить меня наладился. С севом, кричит, не справляемся, сроки затянули, а ты, бабка, со своим огородом.
— И-и, Хведоровна, это ж ты из-за этого, городского хлюста ноньча огород не посадила?
— Из-за него, окаянного. Так и бросила земелюшку. Сколь осилила лопатой вскопать, столько и посадила. А меньше половины. То-то лебеда возрадовалась, то-то лютует, ненасытная?
На лето, видать, и Ночу свою на Новоалександровскую сведу. Он же, дьявол, то тихай-тихай, а то благой сразу делается, ажио лицом полотнеет. Гляди, и сена к восени не даст.
— И правду, подруг, и правду. Гляжу и на жисть нашу нонешнюю… А горе… Председатель на работу в рубахах белых ходит, да при галстуках, да всё это расчесочкой волоса поправляет. Как все одно на концерте где.
— Молодой.
— А и что как молодой. Были у нас и помоложе его хозяева. Помнишь, Дементий Прохоренков какой молодой был? Куда моложе этого.
— Моложе, моложе, Хведоровна. А этот-то молчит, глаза хоронит, как все одно больной какой, то, рычит, прямо кобелем на народ кидается. Раньше, при других председателях, разве ж было такое?
— Э-э, раньше и похужей было.
— Было-то было, а стариков все ж таки почитали. Эх, возвернудись бы наши мужики, они б с него, с черта благого, спросили.
— Да он, председатель, что, он и не правят колхозом. Разве ж он тут хозяин? Тут Осипок со своей дочкой всеми делами заправляет. Всё они, Осипки, у нас тут и вершат.
— А правду, правду ты, подруг, гомонишь. Осипок тут теперича опять силу забрал.
— Вот я и говорю, пришли бы наши мужики…
А третья, говорившая меньше всех, утирая скомканным платочком слезящиеся и, видать, плоха видевшие глаза, не утерпела и за всех, потому как все трое думали об одном и том же, сказала:
— А надо б, девки, завтрева к Павле зайтить…
И ей в ответ согласно закивали головами и замолчали надолго.
Вечер опускался густой, душный. Слышно было, как летала, искала глупую беззащитную мошку летучая мышь да невдалеке где-то дзынкала то так, то этак о стенку подойника тугая молочная струя. Такие вечера как божья благодать…
Солдат перешел через ручей и немного поодаль, в ольхах, откуда его не видать было ни с деревенской улицы, ни от Михалищей, остановился. Постоял, огляделся, раздвинул пахучие кусты бузины и шагнул по болотине куда-то в сторону от сырой, но все же натоптанной и верной стежки, которую по всему видно, стали уже забывать. Вскоре вернулся, но не на стежку, а взял на этот раз немного правее своего следа. Наконец он нашел то, что искал. Это был родник. Свежий глаз его и не заприметил бы, заплывший, заросший ржавой, неживой болотной паутиной.