Шрифт:
— За неимением совести, — сказал он мрачно.
Я боялась его комнаты, костей в мешках, залитых выцветшей (в акварельных наборах это называлось “железная красная”) кровью документов, боялась гильз, дырявых касок, самого Кости. Но письма шли, и я ему их носила.
В очередной канун Дня Победы он открыл мне пьяный в хлам, бледный, в белой мятой рубашке, в лаковых черных ботинках на каблуках. Патефон блажил, как мог. Не глядя, взял он конверты, швырнул их на стол, сказав: “Сволочи”. Внезапно захлопнув за мною дверь (французский замок защелкнулся), он выкатил к ногам моим табуретку и крикнул: “Сядь!”
Он крутил ручку патефона, пошуршала игла, вся Мексика заиграла на всех банджо разом. Выступив на середину комнаты, встряхнул он волною волос (стригся как народоволец или крепостной), расставил руки и, выкрикнув: “Смотри, почтальонша, на короля степа!”, пошел на меня в чечетке, отбивая дробь каблуками, обходя то мою табуретку, то стол. Латиноамериканскую мелодию сопровождал он пением широт наших магаданских:
Когда ты умрешь,
когда мы все умрем,
приходи ко мне,
погнием вдвоем!
Когда дождь идет,
вода в гроб течет,
а покойничек
все равно поет!
Мне казалось — кости в мешках стучат и пляшут, лампа качалась на шнуре, бутылки катались под низкой железной кроватью.
— Танцуй со мной! — кричал он. — Пляши, не бойся!
Неожиданно для себя я встала, затопала каблуками.
Хрюканье патефонной иглы, стук из коридора.
— Костя, открой, у тебя картошка горит. Ты там нашу почтальонку не обижаешь?
Он открыл дверь, я выскочила, крича:
— Не обижает! Не обижает!
И помчалась на лестницу.
На марше между первым и вторым этажами я расплакалась, сев на ступеньку. Студенников поднимался наверх, увидел меня, сел рядом.
В “Слезу социализма” ходил он с моей подачи — в гости к Наумову. Наумов как-то поведал мне:
— Не понимаю, откуда берутся мои романы и их герои. Иногда среди ночи входит в мою дверь персонаж по фамилии Студенников, и я не знаю, кто он, зачем он пришел, что ему нужно от меня, этому из небытия незнакомцу.
— Почему из небытия? — спросила я, краснея. — Студенников живет на Б-ной улице, дом три, квартира двенадцать.
— Что случилось? — спросил Студенников, садясь на ступеньку рядом со мной и крутя в длинных пальцах мундштук.
Всхлипывая, рассказала я про степ, про кости, про песню.
— А слез-то столько откуда? Жизнь отличается от журнального варианта?
Тут он закурил.
— Я слыхал на футбольных матчах крики: “Судью на мыло!”, но как-то не слушал их, пока однажды, отвлекшись от пенальти, не подумал: а что если во времена довоенной дружбы с Гитлером мы успели перенять кое-какие ихние передовые технологии? Например, открыли мыловаренные заводики при крематориях, — и, стало быть, можно родственником или знакомым руки помыть…
К Наумову в гости хаживал и Косоуров, они были знакомы.
С уличного ливня зашла я в нечеловечески голубой коридор в шуршащем дождевике, в промокших хлюпающих танкетках. В коридоре возмущался писатель Уваров перед двумя коммунальными дядьками. Изъяснялся писатель воплями. Вышедший от Наумова Косоуров бестрепетно слушал.
— Не женское это дело — книги писать! — орал Уваров, потрясая какой-то книгою.
Тут что-то сбило его, он осекся.
Косоуров в паузе проговорил:
— А вы нашу письмоносицу спросите. Она у нас вроде пифии. На вопросы отвечает точнехонько. Что вы так на меня воззрились? Я сам спрошу, ежели вам слабо. Женское ли дело книги писать?
— Нет, не женское, — отвечала я, чувствуя, как розовею от всеобщего внимания. — Но, по правде говоря, и не мужское.
Коммунальные дядьки начали посмеиваться.
— Вот видите, и не мужское, — сказал писателю Косоуров и снова деловито обратился ко мне: — А мужское — это какое?