Шрифт:
Лицо Толи возвращалось. Бледность не покинула его, но он перестал выглядеть мертвецом, а стал выглядеть, хотя и отдаленно, живым человеком. Зато правая рука приобрела совершенно ужасающий вид.
— Ты что, Толян, хочешь и впрямь потерять руку, когда ты пойдешь к врачу, сколько можно говорить?!
— В понедельник иду.
Понедельник был такой специальный день. В понедельник придут рабочие рыть яму, в понедельник будут ставить АГВ, в понедельник привезут гравий, в понедельник он пойдет к врачу. Мы уезжали в воскресенье вечером, и до следующей недели ничего не менялось.
— Ты понимаешь, что останешься инвалидом, и тебе тарелку некому будет подать?!
— Понимаю.
Кротость нашего Анатолия обезоруживала. Мягкая улыбка, ясный взор, пребывание в выдуманном мире, где все как один его ценят и уважают, а он, по возможности, бездельничает, сидит на лавке, пьет крепкий кофе, курит сигарету, смотрит телевизор и иногда рассказывает, какие, при его содействии, на нас, его окружающих, свалятся блага. Обезоруживало ли это молодую женщину, ежедневно рвущуюся к новой, отличной от вчерашней, жизни, женщину с запросами и скрытой энергией, бурлящей внутри и почти не выходящей наружу, — вот вопрос. Перегретые котлы рано или поздно взрываются.
— Я даже не разу не изменил ей, — жалуется Толя, и глаза его переполняются слезами.
Мои — тоже.
Мы никогда так обнаженно не беседовали. Беседы протекали по преимуществу хозяйственные или отвлеченные, веселые, про новости, но уж никак не про чувства. Да и кто теперь беседует про чувства, особенно в паре хозяин — работник. Не принято и неловко. Нам не то что ловко, а так есть. Он сейчас без кожи, и мы должны служить медицинской марлей с антибактерицидной мазью, чтобы помягче и поцелебнее. Мы и служили. Ужасно нелепо, что один человек так прилепляется ко второму, что нет ему без него жизни. Кругом масса людей — подходи не хочу. А он и не хочет. Никого. Исключительно этого. Ни грана маломальской объективности. И материальности. Писатель Саша Олихов говорит, что судьбу человека и судьбу этноса определяют фантомы. По-другому, грезы. Его излюбленный постулат. Он проводит его во всех романах и в публицистике тоже. Мне это близко. Я давно догадалась, что субъективное заведует объективным. Мысль — сгущение чувства. Вас задело чье-то высказывание — оно легло на ваш экзистенциальный опыт, пусть даже для вас темно само понятие, — вы пошли за оратором и его идеей, и вот вы уже активист в его отряде и крушите головы противникам. А кто-то услышал примерно то же — и никуда не пошел. В нашем с Толей случае: вы ощутили прохладу или жар — и поняли, что влюбились, вам вынь да положь этого человека. А кто-то взглянул на вашего избранника или избранницу — и с холодным носом прошел мимо. И до нас с Олиховым были люди, думавшие так же. Я подразумеваю написавших Книгу Бытия: В начале было Слово… То была не догадка, а знание. И хотя один авторитетный рок-певец смотрит на Книгу как на свод сказок, типа любых фольклорных сводов, мы с Сашей Олиховым смотрим иначе. Наслоения, заблуждения сделали так, что ограниченное и в то же время высокомерное человечество в массе своей пошло не туда. Ограниченность и высокомерие — родовые наши черты. Довольно взглянуть, для примера, на любого нашего силового или мирного министра, чтобы убедиться. Пример случайный. Но случай и заведует закономерностью. Так же, как слово. Медицинская марля с антибактерицидной мазью — слово. Или наоборот.
— Толь, может, тебе устроиться на работу, все веселее буде т.
— В понедельник иду устраиваться.
— А у тебя там от мамы не осталось самогону?
— Осталось.
— Тащи к ужину.
Бодрый тост, опрокинутый стаканчик с крепчайшей, пахнущей старым вишневым деревом прозрачной жидкостью — продержись, Толян, дальше будет легче, клянусь. И я бегло пересказываю ему свое прошлое, о котором молчу с другими много лет.
58
Голос у Одоевской напряжен и сух. В тех двух выражениях, что она успевает сложить как ответ на мое здравствуйте, как поживаете, проскальзывает обида старой девочки. Нормально. Одоевская и должна ее испытывать. Когда вышла Литерная с коллективным письмом, а я ничем не могла противостоять, я не связалась с ней. Духу не хватило. Она могла придти к умозаключению, что я ее предала, а я ее не предала.
— Погодите, Таня, — позволяю я себе назвать ее так, как она звучит, — у меня есть для вас новости, и довольно существенные. Всем пока не могу поделиться, но у нас в руках документы, которые на сто процентов подтверждают вашу правоту, а, стало быть, неправоту ваших оппонентов. Наших оппонентов, — поправилась я.
Мне хотелось занимать позицию объективного исследователя, я старалась, но не слишком удачно. Если бы моих стариков сразу не обидели — другой колер. Они оказались гонимы — я не могла встать в позу над схваткой. Однако и в гонители Окоемова я не годилась. Даже получив доказательства его фальсификаций. Я не переставала биться над задачкой, как бы я себя повела, узнав каким-то манером то, что узнала, будь он жив. Наверное, товарищи подписанты правы, вероятнее всего, я бы испугалась пинать живого льва. Но и поверженного я не пинала. Я подозревала, что если б явилась к нему, живому, с письмами Одоевской и Обручева, и он, почти наверняка, спустил бы меня с лестницы, буквально или фигурально, это не затронуло бы меня столь болезненно, как все, что случилось после его смерти. Я отдавала себе отчет в том, что, в силе и славе, он не нуждался в моем сочувствии или презрении. Умерев и сделавшись беспомощным, он переходил из залога действительного в залог страдательный. Вместо куска железа, в какое себя заковал, вместо куска мрамора, какой для себя изготовил, проступали контуры дитя человеческого, каковы мы все, без панциря, в который прячемся, без котурнов, на которые встаем, без глянца, который наводим, как румянец на лицо покойного. Страдающее дитя человеческое — можно ли было вообразить его таковым при жизни, мог ли он при жизни позволить окружающим признать его таковым — да ни за что. Боль сопровождала все мои движения.
Я слушала реакцию Одоевской, Одоевская торжествовала. Я машинально отмечала, что это не было торжество над поверженным противником, а торжество восстановленной правды.
— Вот.
— Что вот?
— Вот, Танечка, разница между вами и ими. Им важно было унизить ваше достоинство, вам — восстановить свое.
Она смягчилась, она развеселилась, теперь это была веселая старая девочка, которую я любила. Мы любим тех, кому приносим благую весть.
Номер Обручева я не успела набрать, он объявился прежде.
— День добрый, Лев Обручев, мне звонила Таня Одоевская, она не ошиблась насчет документов?
— Не ошиблась, Лев Трофимович.
— Но это сногсшибательно.
— Это сногсшибательно.
— Это сногсшибательно еще и потому, что сегодня как нарочно газета Сплошные вести печатает избранные страницы из каких-то автобиографических заметок Окоемова, и там опять про то, что после восьмого класса убежал на войну, воевал и вся эта лабуда. Вы получаете газету Сплошные вести?