Шрифт:
Каково же было сидеть с ним часами рядом, слушать пошлейшие прибаутки, вдыхать отравленный его присутствием воздух…
А ведь вот – сидел, слушал.
Играл в карты, которые ненавидел. Старался не слишком выказывать чувство скуки и, что было еще трудней, отвращения. Непостижима была вся эта житейская комедия, его собственное участие в ней. Только что, позабыв все, переступив заветную черту, сидел над тетрадью, и не было вокруг ничего, что связывало по рукам и ногам – расчеты, постояльцы, батенькины озорства, докучливые, раздражающие сентенции квартиранта, – а были небо, степь, без конца и края, зеленеющая, вольный весенний ветер, просторная даль России… И легко находились нужные слова: святая старина, меч недругу, пожар небес. Он набросал, спеша от волненья, от знакомого восторга, пропуская буквы, не дописывая слова: «Широко ты, Русь, по лицу земли в красе радостной развернулася…» И тут же зачеркнул «радостной» – не так, не так! Что-то другое просится… «Радостной» – хорошо, да мелко, по-домашнему как-то. Царственной! – вот нужное слово!
– Иван Савич! – позвал отец. – Ну-кось, вылазь, чего сидишь, ровно сыч какой…
– Пожалуйте-с, любезнейший, – словно в бочку, сказал профессор. – Мы уже и карточки стисовали. Ждем-с.
Следовало бы отказаться решительно, сказать резко – что занят, что презирает подобное глупое времяпрепровождение; крикнуть, наконец, чтоб оставили его в покое, убирались прочь! А он, вздохнув, поморщившись, захлопнул тетрадь и с покорностью приносимого в жертву агнца пошел играть. «Зачем я так поступаю? – спросил себя. – Зачем сажусь за эти подлейшие карты?» – «А затем, – тут же ответил безжалостно, – затем, Иван Савич, что многое можешь осилить: груженый ли воз сдвинуть, шестипудовые ли чувалы ворочать… Перед любой бедой не погнешься… А вот бытия нашего, мещанского подлого бытия одолеть – нет, не в силах…» Вы только представьте себе: батенька, разумеется, выпивши, он отказ за дерзость, за обиду почтет, затеет шум, брань, – не приведи господь! «Садись, такой-сякой, кому говорят! Тисуй, не моги родителю поперек молвить!» А ведь прежде сроду не картежничал Савва-то, это его Ступа научил, окаянный профессор! Иван Савич не раз замечал – для потехи, что ли, подпаивает квартирант старика. Вот таким-то побытом и оказывались сильные люди рабами домашнего уклада и делались как бы куклами в руках балаганного шута горохового, петрушечника, паяца… Однако сей паяц был профессором, имел чин коллежского асессора и орден святыя Анны, и, кроме всего, приносил доход – пятнадцать целковых ежемесячно. Позвольте это особенно заметить.
«Широко ты, Русь, по лицу земли…»
– Нуте-с, – рычал профессор, – поелику туза червонного имею, с него, судари мои, и захожу…
И яростно шлепал об стол пухлой, засаленной картой.
Игра называлась «короли», играли вчетвером – профессор, отец, Иван Савич и Аннушка.
Иван Иваныч, как всегда, приехал неожиданно. Он престранную застал картину: на столе карты раскиданы, окутанный синими облаками трубочного дыма, профессор в неприлично распахнутом ваточном халате, всею тушею откинувшись на спинку кресла, ржал жеребцом; Аннушка, вскочив, стояла пунцовая, со слезами на глазах, кусала губы. А Савва, кривляясь, приплясывал перед сыном:
– Салфет вашей милости, господин золотарь!
Ивану Савичу не везло в карты, он не плутовал, как другие, и неизменно оставался сдатчиком, в проигрыше. Это у игроков называлось быть в золотарях.
– Ну и шум у вас, – сказал Иван Иваныч. – На улице слышно.
Закашлявшись от дыма, он увел Никитина в его комнату, прилег на диван, дыша трудно, со свистом. Никитин кинулся подкладывать подушку, бежать за чаем.
– Ничего… не надо, – просипел Иван Иваныч. – Погоди, дай отдышусь… Сядь.
Закрыл глаза, замолчал. Молчал и Никитин. И весь дом молчал, словно прислушивался – о чем это там милые дружки шепчутся? Потом хлопнула дверь на улицу. Шорканье веника послышалось, легкие шаги в соседней комнате. Это значило, что батенька отправился в поход, а Анюта взялась наводить порядок: после картежной игры всегда бывало намусорено, наплевано; профессор и Савва тут словно друг перед дружкой старались в своей бесцеремонности.
Веник пошоркал и затих. В дверь робко постучались.
– Иван Савич, ничего не нужно? А то ухожу…
– Иди, Аннушка, иди. Спасибо. Если что понадобится, я сам…
– Святая женщина Анна Николавна, – улыбнулся Иван Иваныч. – Ангел. Неужто не видишь, как обожает тебя? Женился бы.
– Ну вот, – поморщился Никитин, – опять двадцать пять. Женитьбы мне только не хватало.
– Горькая у тебя жизнь, Иван, – печально сказал Иван Иваныч.
– А у тебя? – Никитин присел рядом на диван. – Поди, тоже не мед. И ничего мы тут с тобой, брате, не поделаем: мещане. По одному уставу живем. И ты сам это отлично понимаешь.
– Да оно так, – согласился Иван Иваныч. – Но ведь одно дело – я, другое – ты. Иван Дураков помрет – лопушок на могилке вырастет, и все. Ну, вспомнят при случае: «Это какой же Дураков? Что живодерню держал, что ли? Эва! Да я с энтим, с живодером-то, вчерась в Безруковом трактире чай пил… Другой, стало быть? Да, верно, другой…» На том и разговоры кончатся. У нас, брат, в Нижнедевицке, Дураковых-то – косяк.
– Постой, – перебил Никитин. – Это ты к чему?
– Да все к тому же. Мещане мы с тобой, конечно, житейский устав, как ты говоришь, один, да цена нам не одна. Нас, таких-то, как я, – тысячи, а ты – единственный. И ты сильный, Иван. Тебе это проклятое мещанство преодолеть надо. Мускулами. Зубами. Волей, духом! И все, решительно все бросить надо!
– Что бросить?
– Да все, стало быть. Постоялый двор, копеечничество, домашнюю карусель. В короли потешать квартиранта. Ну… всю ежедневную пакость, одним словом.
– Ого! – засмеялся Никитин. – И что же ты мне присоветуешь?
– Уйти, – твердо сказал Иван Иваныч. – Бросить все и уйти. В Москву ли, в Питер ли, в Харьков – все равно. Но уйти прочь обязательно. Освободиться!
– – Легко сказать – уйти. – Никитин нахмурился, глубокие морщины на лбу сразу состарили его. – Легко сказать… А старика куда денем? Родителя? Ведь он без меня пропадет.