Шрифт:
– Нет-с, господа! – Придорогин ерошил и без того растрепанные седые кудри. – Я, господа, противник кровопролития, война – это варварство! Но, господа… же ле конфес [8] … бывают моменты…
И тоже поздравлял, и жал руку, и говорил много и бестолково, что-то о гражданском порыве, о чувстве национального достоинства.
Александр Петрович Нордштейн сопел и обнимал. И уже прилаживался в уголку списывать свеженькое.
Художник Павлов, все время чертивший что-то в своем альбомчике, человек сдержанный и молчаливый, сказал несколько двусмысленно:
8
Признаюсь (фр.)
– Не ожидал, говоря по совести…
А Николай Иваныч молчал. Облокотясь на ручку кресла, сидел задумчиво, хмурился, покусывал кончик карандаша.
И лишь прощаясь, в сутолоке передней, где гости шумно переговаривались, смеялись, вспоминали недоговоренное в гостиной, – лишь в передней, крепко сжав локоть Ивана Савича:
– Как?! Как вы могли написать… это?! Зачем? – не сказал – простонал.
Что есть поэзия?
Что?
Нордштейн ходил вокруг Никитина, как заботливая квочка над любимым цыпленком. В его любезнейших комплиментах порою даже квохтанье слышалось. Сходству Александра Петровича с наседкой много способствовал рокочущий басок, а также развалистая походка, отяжелевшая фигура и пестрота полковничьего мундира.
Он был расположен к Ивану Савичу необычайно и даже до приторности. Пожалуй, ничья рука так деятельно не подвигала Никитина к вершине, как пухлая, чисто вымытая и выхоленная рука Александра Петровича. «В стихах Никитина, – как-то сказал он, – видится зарождение поэзии истинно русской, народной, не зависимой от немецкого влияния, не порабощенной европейскими бреднями».
Что разумелось под европейскими бреднями, он не пояснял. Но выказывал себя русским чрезмерно. И в этом выпячивании русскости Никитин чувствовал фальшь; неприятная маска коробила. Однако доброта Александра Петровича, его восторженные похвалы, его постоянный интерес к никитинским писаниям (каждое новое стихотворение Ивана Савича он сразу же переписывал для себя на любом подвернувшемся под руку клочке бумаги, на обороте завалявшегося в кармане конверта, в крохотную записную книжку), – все, разумеется, было приятно и лестно, и сглаживало, а то и вовсе зачеркивало впечатление фальши и ненатуральности.
К тому же Александр Петрович был человеком чиновным; важность осанки, жирная бахрома эполет, серебряная плетеница аксельбантов, мундирный воротник с позументом и орденским крестом производили впечатление.
Когда Нордштейн пригласил к себе «отобедать запросто», Иван Савич, признаться, оробел немного. И хотя за последние полтора года он уже попривык к так называемому «благородному обществу» и помимо михневского дома бывал и у де-Пуле, и у Придорогина, и у Михайловых, и даже не раз в гостиной ее сиятельства княгини Долгорукой, – обед у Александра Петровича пугал. Во второвском кружке собиралось преимущественно общество мужское, холостяк де-Пуле жил скромно, не широко; также и Придорогин, и Михайлов – у всех них женщины были или сестры, или дочери, или жены; их роль сводилась к разливанию чая, к незначительным замечаниям («Вам позволите покрепче?», «Возьмите вот эти сухарики, они очень вкусны»), и разговор шел мужской, серьезный – о политических новостях, о литературе, Александр же Петрович, приглашая на обед, подмигнул: «Прехорошенькие девицы будут, жаждут с вами познакомиться!»
Эти-то девицы и смутили Ивана Савича. Вот уже в чем он оставался не искушен – в обхождении с женщинами. В его жизни они вообще отсутствовали: Аннушка, Маланья-стряпуха, соседские мещаночки… Позвольте, какие же это женщины! Княгиня! Но и она не в счет – фигура официальная, губернаторша, к тому же и стара…
А тут – девицы, да еще прехорошенькие!
Было от чего оробеть.
Некогда, идя с гласным Рубцовым к Николаю Иванычу, стыдился своего мешковатого, в складках, сюртука, застиранной рубашки, дурных сапог. Нынче он был одет безукоризненно: сюртук, сшитый все тем же портным Соловейчиком, сидел ловко, накрахмаленная рубашка сияла белизной, галстук пристегнут прямо, лакированные сапоги блестели зеркально.
Кроме всего, Иван Савич был очень недурен собою. О нем говорили: «Вылитый Шиллер!»
А с девицами все обошлось, слава богу. Им, действительно, ужасно любопытно было взглянуть на Никитина: взаправдашный поэт, не чета уездным франтам, пачкунам, марающим в альбомы списанные из старых журналов стишки, выдавая их за свои. К тому же и портрет Шиллера был известен: вдохновенный красавец.
Девиц оказалось две: Наталья Вячеславна Плотникова и живущая в плотниковской усадьбе, швейцарского происхождения мамзель Жюно. Ее звали Матильда Ивановна. Александр Петрович в каком-то свойстве состоял с семейством Плотниковых.
Представив Никитина господину Плотникову (тот мирно дремал в кресле) и девицам (те – ох, как переглянулись!), Александр Петрович повел его в кабинет показывать свои коллекции. Он собирал рукописи.
Распахивал дверцы шкафов, набитых папками, тетрадями и связками бумаг. Приятный дух древности, таинственной и молчаливой, источали бумажные гробницы.
Коллекции были редкостны: истлевшие грамоты и челобитные, раскольничьи рукописные тетради, сероватые, с искусными украшениями пергаменты немецкого средневековья, тяжебные дела и частная переписка людей неизвестных, давно не существующих.
Среди прочих редкостей была также показана большая, в четвертку, тетрадь – список знаменитого радищевского «Путешествия». От печатной книги рукопись отличалась многими дополнениями и стихотворными вставками. В этом-то Александр Петрович и видел ее ценность.
Он подержал тетрадь осторожно, с опаской, как ручного зверька (ручной-то ручной, да может и цапнуть ненароком), замшевой тряпочкой смахнул с переплета невидимую пыль и с заметным облегчением вогнал крамольную тетрадь в тесный строй книг, на прежнее место.