Шрифт:
Начинался новый длинный, безрадостный день с новыми мелкими дрязгами и заботами… но и с надеждами, черт побери! С надеждами на что-то ясное, радостное, что, верилось, должно было случиться, от чего настанет иная, новая, счастливая жизнь.
Медленно, торжественно над заречными лугами всходило солнце. Зорю сыграли в солдатских казармах. На быстрых звенящих перекатах у Акатова монастыря вода забугрилась от язиных всплесков. На Кадетский плац выкатили пушку, пришли солдаты с музыкой, и утренний ветерок шаловливо тронул развешанные по всему городу трехцветные флаги и зеленые цепи сосновых веток с вплетенными в них бумажными розами.
И вот, низкий, басовитый, бухнул у Митрофания колокол, и воронежские жители проснулись и, наскоро перекрестив лбы, принялись разглаживать и чистить парадные сюртуки и мундиры. Наступающий день был днем великого торжества: предстояло открытие монумента великого преобразователя России – императора Петра.
Он стоял на пустыре у Чернавского съезда против городского сада, за легкой чугунной решеткой, скрытый до поры от взоров серым куколем из тяжелого, грубого полотна, пугая несуразной огромностью и непонятными очертаниями фигуры. С десяток любопытных зевак глазели на таинственное чудище, тщились проникнуть за решетку.
– Осади! – лениво говорил полицейский солдат.
День разгорался.
Услышав монастырский колокол, Иван Савич пошел умываться. Он до самого снегу любил умываться во дворе – у колодца, где поили лошадей, где вечная, как ее ни замащивали, стояла преогромная зеленоватая, с лиловыми разводами лужа, отражавшая в своем мутном зеркале никитинские владения.
Батенька утихомирился, храпел, клокотал, захлебывался за перегородкой. Приезжие мужики черпали воду, покрикивали на лошадей, лениво перебранивались с работником. Смеялись, окружив Никитина, с удивлением глядя, как он льет себе на голову из конского ведра.
– Валяй ишшо! – кричали. – Что ж мало, одна ведро-та! Слышь, Савелии!
Многие из мужиков знали его давно, еще по тем временам, когда он только начинал дворничать. Эти подошли, поздоровались за руку, стали спрашивать – подобру ли поздорову, как бог милует, да что, мол, насчет воли слышно, ай ни хрена не будет, так – одна брехня?
– Как этта прежние люди казали, – подмигнул подгоренский шорник Рузанов, – прежние, мол, люди казали: брехать – не пахать, брехнул да отдохнул!
Все засмеялись.
– Кой отдыхать! – хмуро сказал какой-то болезненный на вид, с удушливой хрипотцой мужик. – Кой отдыхать! Третий год чисто в балалайкю бренчим: слобода, слобода… Как двое-трое сойдемся, так и пошло…
– Нашему брату – чего ни молоть, абы сыпалось, – тем же шутливым тоном продолжал Рузанов, – мужику нонче эта слобода не хуже как голодному мышу сало в ловушке.
– Как – в ловушке? – удивился Иван Савич.
– А так, очень просто. Висит на крючке, а поди сыми: так по горбу-то врежа, что опять в неволю запросисси…
– Это верно, – кивнул хриплый. – Кой-где так-то гутарят.
– Ну, что вы! – сказал Иван Савич. – Государь император народ обманывать не станет.
– Да он-то, батюшка, не станет, – вмешался строгий, благообразный, похожий на старовера мужик. – Он-то не станет, да какие пониже его начальники как бы не перехватили… указ-то, мол, говорю, как бы не перехватили.
– За все просто, – согласился хриплый.
– Намедни у нас сам барин про слободу объяснял, господин Марин, – сказал Рузанов. – «Вы, грит, мужички, не сумлевайтеся, слобода вам беспременно выйдет. А воли, грит, нет, не дожидайтеся, воли нипочем не будет… Вольные, грит, одни разбойники». Понял?
– Ловок же ваш барин! – усмехнулся хриплый.
– Куды ловчей!
– Эх, нехорошо, – насупился старик – Так, значит, подражнили только нас, дураков…
– Как бы до чего не додражнились! – сказал хриплый.
«Боже мой! – вернувшись в дом, думал Никитин. – Как же все наши краснобаи далеки от мужика! Так далеки, что и подумать страшно. „Как бы не додражнились!“ Ох, не миновать, дойдет до топоров!»
В Смоленской, в Чугуновской, в Покровской разноголосо заблаговестили к ранней обедне. Монастырский всех покрывал. Как бы не желая отстать, и кукушка из игрушечного домика часов выскочила, прокуковала шесть раз.
В комнате, где спали мальчики, было тихо. «Что ж это они не встают?» – обеспокоенно подумал Иван Савич, и в ту же минуту за стеной что-то грохнуло, послышалась какая-то возня, звонкие удары пощечин, затем вскрик: «Ой-ой-ой, дяденька! Ой, миленький!» И приглушенный голос Чиадрова:
– Я те дам дяденьку! Я те дам!
Никитин рванул дверь. Багровый, с отвисшей нижней челюстью, посреди комнаты стоял «милейший». Полуодетый, с болтающимися за спиной красными шелковыми подтяжками и в одном сапоге, он размахивал другим, наступая на мальчика. Дрожащий и плачущий Акиндин ползал на коленях перед Чиадровым, размазывая по лицу слезы и кровь.