Шрифт:
Отождествление битвы с сельским трудом восходит к фольклору и не раз отозвалось в русской словесности, но, кажется, всего отчетливее проведено в стихотворении Гумилева «Война»:
А «ура» вдали как будто пеньеТрудный день окончивших жнецов.Скажешь: это мирное селеньеВ самый благостный из вечеров<…>Тружеников, медленно идущихНа полях, омоченных в крови,Подвиг сеющих и славу жнущих,Ныне, Господи, благослови. [23]23
Гумилев Николай. Указ. соч. Т. 6. С. 7.
Солженицын решительно оспаривает патетичную риторику Гумилева – он не может видеть в войне светлое, святое и величавое дело. Солдаты сравниваются не со жнецами и пахарями, но с колосьями. Образ этот прежде возник в рассказе «Захар-Калита», где грамматическая конструкция заставляет читателя на миг ощутить себя воином на Куликовом поле: «И мы ложимся, как скошенный хлеб. И гибнем под копытами». [24] Но если в рассказе доминировал мотив жертвенной святости подвига, то в «Августе…» упор сделан на безжалостности войны. Гумилевское «Серафимы ясны и крылаты / За плечами воинов видны» отзывается ритуальными расспросами и наставлениями («Святой – это ж как ангел твой, он тебя защитит и охранит. А ты не знаешь!») генерала Артамонова, заранее фактически слагающего с себя ответственность за участь солдат: «Утром начнёт немец бить – а вы молитесь!» Не даром на крик Воротынцева перед началом «молотьбы» («Ну! Святых своих все помните? <…> Ма-литесь!»)
24
Солженицын А. Собр. соч.: В 30 т. Т. 1. С. 250.
последним смешком, вспоминая вчерашнего генерала, отозвались ему справа и слева:
– Богу молись, а к берегу гребись!
– Николай Угодник один всех покроет!
и Арсений взревел:
– Прощай, белый свет – и наша деревня!
Война не может поэтизироваться. В словах большого поэта (и мужественного офицера) звучит та же фальшь, которую распознали солдаты в речах труса и пустосвята Артамонова. Прекрасные стихи не способны передать того, что выпадает на долю обычным людям, которым «оставалось только ждать своей очереди». За упоминаниями ангелов и святых теряются ужас, страх и действительный подвиг солдата, который под огнем перестает быть отдельным человеком, теряет личность, судьбу, имя (что и слышно в солдатских выкриках), но все же этот ад выдерживает. Потому и нащупывает «в тесноте секунд» Воротынцев главное, то, что подведет его к мыслям, оформившимся в Грюнфлисском лесу и выговоренным Свечину:
…умирать не может быть жалко, кому война профессия – у него профессия, но этим мужикам?! – какая награда солдату? только остаться живым. В чём же его опора?
(25)В верности отечеству? Но вспомним сетования Нечволодова (21) о том, что у солдата нет понимания отечества (по разумению высшего начальства, оно и не нужно). В царе? Но не чувствуя царского попечения, не понимая, почему надлежит гибнуть «как-на-току», то и дело интуитивно угадывая «дурь» начальства, которое царь почему-то терпит, которому дозволяет бездарно распоряжаться тысячами жизней, солдат медленно, но неуклонно утрачивает привычную, инстинктивную веру в помазанника. В Боге? Но если о Боге забыли власть предержащие (забыли не о молитвах, обрядах, чаянии Чуда, но о своем долге и положенном человеку пределе), то эта зараза рано или поздно перекинется и на тех, чьи сердца еще вчера были чисты.
Война не только ежедневно грозит гибелью тем, кто не по своей воле стал воином. Ежедневно же она человека развращает, ибо делает допустимым то, что в мирное время считается преступлением, – убийство, жестокость, присвоение чужого добра. Оказавшись в Восточной Пруссии, Ярослав Харитонов испытывает тревожное изумление:
…Не только странные крутые крыши в половину высоты дома, сразу очужавшие весь вид, – но деревни из кирпичных двухэтажных домов! но каменные хлевы! но бетонированные колодцы! но электрическое освещение (оно и в Ростове-то лишь на нескольких улицах)! но электричество, проведенное в хозяйство! но телефоны в крестьянских домах! но в знойный день – чистота от навозного запаха и мух! <…>
Почтительный страх вызывало одно только это устройство нерусское. А то, что оно было опустошено, грозно брошено мёртвой добычей, вызывало жуть: будто наши войска мальчишками-озорниками ворвались в чужой притаившийся дом, и не могла их за то не ждать расплата.
(14)Поначалу чувство это уравновешивается искренним восхищением солдатами. Столкнувшись с мародерами, юный офицер убеждает себя, что его-то подопечные такого себе не позволят. И ошибется. Взвод Харитонова не упустил случая поживиться. Грабеж не предполагает злобы: не пропадать же брошенным вещам и припасам. Солдаты веселы и умиротворены, на их лицах – «доброжелательность пасхального разговения». Подобие преступного пира и пира пасхального, вершащегося во славу победы над смертью, грехом, тленной природой человека, особенно страшно. Солдаты, недавно казавшиеся Харитонову чудесными праведниками, не различают добра и зла, а вразумить их невозможно (это Ярик, только что намеревавшийся «разнести их, прочесть им та-кое внушение», понимает вдруг, но прочно):
– Испейте какаву, ваше благородие! Вот ведь чем немец подкрепляется, стервец!
И… – не кричать. Не распекать. Не строить в наказание. Даже не отклонить протянутое от изумлённого сердца.
Булькнул Харитонов горлом пустым. Потом уж и глотком какао.
(29)Этот эпизод пророчит череду все более унизительных испытаний Ярика в Третьем Узле: растерянность от первых дней революции в Ростове (М-17: 439); изумление солдатскими вольностями в Москве (М-17: 545); неразбериха с местами в железнодорожном вагоне (М-17: 574); наблюдение за поручиком, который «не замечает» лускающего семечки солдата, в смоленском станционном буфете и невозможность дать отпор безобразничающим солдатам в поезде (М-17: 580); нападение в тамбуре, едва не стоившее Харитонову жизни (М-17: 589; спасителем поручика оказывается «увалистый кабанок» Аверьян Качкин, выходивший вместе с Харитоновым в группе Воротынцева из окружения – 50; вспомнившиеся Ярику дурашливые слова солдата, копающего могилу полковнику Кабанову то сноровисто, то с показной ленью, «Качкин, вашвысбродь, по всякому может» наливаются в Третьем Узле зловещим смыслом); солдатский митинг в лесу, на котором нижние чины спешат поручкаться с офицером: «Это пожатье в черёд он ощутил как новый вид беззащитности, хоть и обратный позавчерашнему. Не приложиться стояли к нему в рядок, а – приложить, как становится взвод в очередь к насилуемой девке» (М-17: 611). Концовка этой главы (и всей линии Харитонова в «Марте Семнадцатого»; больше он на страницах Третьего Узла не появится) прямо отсылает к квазипасхальному (по сути – антипасхальному) эпизоду с «какавой» «Августа Четырнадцатого».
«Частный случай» тут же вырастает в обобщающий символ. Город горит (не может не гореть город, покинутый жителями и занятый вражеским войском, – снова тень «Войны и мира»):
Видели, но никто не бежал тушить.
Дым и пламена с треском выбрасывали, выносили вверх чужой ненужный материал, чужой ненужный труд – и огненными голосами шуршали, стонали, что всё теперь кончено, что ни примирения, ни жизни не будет больше.
(29)Ясно, что не только (и не столько) харитоновскому взводу пророчит беду этот пожар.