Шрифт:
это была сама жизнь в предельной готовности превратиться в искусство…
Стайка прошла справа от меня, обдав волной такой невозможной радости, что я засмеялся над собою.
Нет, нет, я не остановился, это было бы нахально и глупо; я продолжал намеренное движение, чувствуя уже за спиной их слитное сияние, и, сделав еще несколько шагов, не выдержал и обернулся…
Девочки-танцовщицы удалялись, щебеча и полыхая на солнце. Но одна из них, самая высокая из группы, оглянулась в одно мгновение со мной, и мы вместе — я и она, — смеясь и отступая, подняли правые руки и помахали друг другу на прощанье…
Честное слово, я даже не приостановился, встреча была мгновенна, а разлука необратима. Я даже не успел разглядеть ее лица. Но этот день, не помнящий летней даты, и оглядка на ходу, и невольно вскинутые руки — как вспышка и озарение — так надежно остались со мной, что спустя несколько лет в ней не было и тени сомненья: стоит только подойти и напомнить мне случайную встречу и невольную оглядку — и я заволнуюсь и растеряюсь.
Так и случилось. Когда гостья сказала: «Нас было много, а вы шли из театра один», я узнал скорее тот день, чем ее самоё, соединение двух картинок — давней и нынешней — смертельным дуплетом ударило в меня, праздничное предзнаменование вернулось, и я задохнулся.
У нас было много знакомых адресов за спиной: набережная Фонтанки с моим театром, который она хорошо знала, их классы на Зодчего Росси и общежитие на улице Правды, куда они направлялись по Чернышову мосту через Пять углов; с нами был весь оставшийся позади Ленинград, и то, что случилось с каждым поврозь — со мной в середине шестидесятых и с ней за первые взрослые годы, и вся предстоящая Прага…
В марте 1968 года, в солнцеволосой Праге, я забыл гастрольную дисциплину и не стал никому докладывать о ежедневных отлучках. Конечно, «кураторы» знали о них, но, честное слово, в те дни я не помнил о здравом смысле. При одном взгляде на Ольгу было ясно, что она не станет входить в мое пленное положение. Спектакль?..
Да, это она понимала. Но до и после — наше время. Сам пражский воздух веял свободой и радостью, и наши бесконечные гулянья не знали мер и запретов.
Иногда и ее отвлекала работа — Пражский театр оперы и балета, — и по каким-то неявным приметам я понял, что она успела пережить первые разочарования…
В гостинице ее узнавали или считали нашей, и никто ни разу не посмел спросить у нее пропуск.
Как-то мы оказались на улочке без неба: над нами громоздились строительные леса в несколько этажей. Дощатый тротуар под дощатой крышей напрягся, стало темно и трудно дышать.
Ольга сказала:
— Кажется, впереди глухие ворота… Давай вернемся…
Но, почувствовав чью-то уверенную подсказку, я не согласился с ней:
— Этого не может быть… Через пятьдесят шагов будет выход, — сказал я.
Мы пошли вперед, считая шаги, и, когда досчитали до пятидесяти, небо открылось и мы оказались на площади перед Кампой.
И всякий раз, как ни безоглядно мы уходили в любом направлении и каким лабиринтом ни казались мне старые кварталы, выход открывался сам собою и мы оказывались в исходной точке — Карлов Мост и площадь перед Кампой.
Любая случайность казалась чудом.
— Видишь, круг замкнулся, — сказала Ольга, — я — кошка из твоего замкнутого круга…
Рильке она знала лучше, чем я; Цветаева была для нее пражанкой, но об Ахматовой она переспрашивала меня.
Мы целовались с открытыми глазами, целовались снова и снова, и мне казалось, что она целует лучше всех, кого я успел узнать…
Я и сегодня готов поклясться, что пражская архитектура рождена настоящей любовью для настоящей любви…
Однажды она сказала, что со мной хотят познакомиться родители, и я не отказался от встречи. Я не мог ей ни в чем отказать. Отец, мать и бабушка Ольги эмигрировали из Петербурга давно, кажется, сначала в Париж, но теперь не представляли жизни вне Праги.