Шрифт:
— Отто Иверсен!
Вот оно — названо имя! Так и есть. Это, конечно, он. В тот же миг Миккель вспомнил серые, обветшалые ворота, каменные стены и островерхую башню — это было там, в родной Ютландии. И сразу всплыло ощущение, как он стоит, маленький и жалкий, за воротами. Миккель побывал там несколько раз. С тех пор прошло много времени. И только однажды, да и то мельком, он видал во дворе молодого барича. Оказывается, это он и есть — Отто Иверсен! Тогда он еще был щупленьким мальчуганом. Миккель не раз потом вспоминал его. Мальчик стоял среди двора, окруженный сворой собак, и держал на руке нахохлившегося сокола. А сейчас вот он — сидит напротив, высокий и тоненький, словно молоденькая девушка.
Ландскнехты негромко чему-то засмеялись. Миккель спохватился и снова поднял чарку.
В дверь заглянул возчик:
— Ну, я поехал, — сказал он и, поставив возле порога сумку и соломенную корзинку с яйцами, закрыл за собою дверь. Это было имущество Миккеля: все, что он раздобыл во время похода в деревню; вот он, его позор, красуется у всех на виду. Смотрите, кому не лень! И Миккель в смятении повернулся спиной к двери.
Но немецкие ландскнехты только посмеялись и, не долго думая, нашлись, как тут поступить — яйца, мол, всегда можно употребить. Страдая от своего унижения, Миккель с радостью отдал им корзинку, и все яйца были тут же выпиты сырыми. Только Отто Иверсен не пожелал угощаться, он по-прежнему не произнес ни слова.
А Миккель Тёгерсен согрелся и осоловел, он ощутил прилив дружелюбия, винцо развязало ему язык, и все же он никак не мог избавиться от гнетущего чувства. Казалось бы, вся душа его так и устремилась навстречу беспечным удальцам, но в то же время он страшился своего откровенного порыва; какое-то расплывчатое чувство овладело Миккелем и равномерно закачало его на своих, волнах. Исподтишка он, словно влюбленный, кидал на господина Отто просительно-недоверчивые взгляды: дескать, узнаешь ли ты меня? Нет, кажется, не узнал.
У одного из немецких ландскнехтов губа была рассечена шрамом, усы кое-как прикрывали его рубец; он не мог отчетливо произносить слова; слушая его шепелявую речь, Миккель Тёгерсен про себя печально веселился; все, что он видел и слышал вокруг, согревало ему душу. Однако, разомлев от вина и разнежась до совершенного благодушия, он в глубине своего существа все больше ожесточался, он чувствовал, как в нем подспудно нарастает пронзительный холод, но он подавил это чувство и взял себя в руки.
Трое немцев отошли к трактирной стойке. Миккель Тёгерсен и Отто Иверсен остались одни за столом. Ни тот, ни другой ничего не говорили, Миккель спрятался в свою скорлупу. Опустив глаза, он уставился в темное пространство между столом и скамейкой, его охватило горькое чувство одиночества. Решив, что надо успокоиться, он со вздохом поджал под себя длинные, как оглобли, ноги, отер пот со лба и наконец сладил со своим возбуждением. Напротив него Отто Иверсен вертел свой бокал, у него был вид больного человека.
Когда немцы вернулись за стол с новыми бутылками другого, еще не испробованного вина, Миккель Тёгерсен повел себя спокойнее и пить стал благоразумнее, без прежней торопливости. Тут у них началась настоящая попойка, и о посторонних вещах думать стало некогда. Отто Иверсен опоражнивал бокал за бокалом, сколько бы ему ни подливали, и ни чуточки при этом не менялся. Клас, тот, что с рассеченной губой, затянул песню довольно-таки странного содержания.
Миккель Тёгерсен взялся за один из огромных двуручных мечей и, примериваясь, взвесил его на руке — ему стали показывать разные приемы. Когда отточенное острие мелькало перед его лицом, по спине у него пробегал неприятный холодок, он сам этому удивился, потому что никогда раньше не замечал за собой страха перед обнаженным клинком.
А Клас пел:
Меня убьют в чистом поле,Убьют средь белого дня,Друзья понесут к могилеНа длинных копьях меня;Будут бить барабаны марш боевой,Что мне во сто крат дороже.Чем жалкий поповский вой [3] .Половина слов вместе со слюной застревала у него где-то в усах. Потом стали рассказывать солдатские байки о рукопашных схватках, случавшихся в различных сражениях — вжик, вжик! — о победах и смертельных опасностях, и…
3
Стихи в романе даны в переводе В. Лемесова.
— Генрих, а ты помнишь еще белокурую Ленору? — громогласно кричит вдруг Клас в бесшабашном веселье.
Еще бы не помнить! И Генрих тут же высыпал всю историю, точно горох из мешка. Клас с Самуэлем корчились в припадках неудержимого хохота.
А Миккель Тёгерсен молча поеживался, слушая откровенные излияния, и косился на Отто Иверсена; только он один и заметил промелькнувшую на юном лице высокомерную усмешку: чуть-чуть покривились губы, словно противная вонь шибанула в нос баричу.
У Миккеля перехватило дыхание, он раз за разом проводил ладонью себе по щекам.
А Генрих, как ни в чем не бывало, продолжал свой рассказ. Отто Иверсен отвернулся от стола и сидел нога на ногу. Наконец рассказчик окончил свою повесть и наступила полная тишина, точно всем вдруг стало неловко. Наверное, Отто Иверсен почувствовал, что из-за него все смолкли, он обернулся лицом к столу и, словно настаивая на своем мнении, долгим взглядом впился в глаза рассказчика.
Генрих явно опешил. Но тут вмешался Самуэль, у него уже была наготове следующая история. Он был немолод и рассказал не про любовь, а про дикое побоище, которое ему однажды довелось пережить, народу тогда передавили видимо-невидимо, топтали упавших, выдавливая кишки, многие так и захлебнулись в собственном дерьме. После этого рассказа в комнату словно прорвалась струя холодного воздуха, и снова стало возможно дышать. Клас, как человек знающий толк в подобных делах, засыпал Самуэля вопросами, и тут Миккеля разобрал смех от шепелявого произношения Класа, он задрал кверху нос и разразился хохотом: «Кхо-кхо!» А вслед за ним Отто Иверсен сперва лениво поднял глаза, как бы нехотя скривил рот и наконец тоже запрокинул голову и захохотал во все горло. Грохнул смехом, точно его взорвало, и — все. Как отрезало. Он опять умолк и замкнулся.