Шрифт:
Мысли снова по кругу заходили: слыхано ли, на государя замахнулись, над патриархом глумились! Поднял Василий глазки, посмотрел на цветастое оконце: красные, синие, зеленые, желтые италийские стекольца играли светом. Шуйский вытер нос льняным платком, зябко поежился и, подойдя к отделанной изразцами печи, прислонил ладони. Рукам сделалось тепло. Прислушался: гудит огонь, потрескивают березовые поленья, а за бревенчатыми стенами хоромины тишина…
В день мятежа Кремль шумел сотнями голосов, злыми выкриками, во дворцовых палатах топало множество ног, стучали посохи, бряцали оружием стрельцы и дворяне. Искали Василия, а он забился в чулан, среди кулей, венков лука, низок сушеных грибов, притих, как мышь, почуявшая опасность. На позор обрекли московского царя, стыдоба! Шуйского зло распаляло. А Голицын-то хорош: нет бы его, Василия, держаться, как прежде с Романовым, с ним, Шуйским и Черкасским, когда первого Лжедимитрия удумывали, — нет же, ныне князь Василий Васильевич под него, царя Василия, яму копает. Даст Бог, сам в нее и свалится. Не иначе, Голицыну царский венец покоя не дает. Как бы не так! Он, Шуйский, власти ему не уступит николи. Непросто получил ее, тернистым путем пробирался. Под леденящим душу зраком Грозного Ивана осиновым листом трепетал, ублажал царя Бориса Годунова, на плахе стоял — чего только не претерпел. А ныне, вишь, чего Голицын желает. Нет! Только бы с самозванцем совладать да ляхов и литву в Речь Посполитую вытеснить, с королем мир прочный заключить.
У Шуйского мысль тайная: если Сигизмунд затребует за мир Смоленск, а взамен велит панам вельможным убраться за рубеж, он, Шуйский, исполнит королевское условие.
Но Сигизмунд не волен в своих подданных, они не признают королевскую власть…
Шуйский прошептал из псалома Давида:
«Господи, посмотри на врагов моих, как много их, и какою лютою ненавистью они ненавидят меня».
Сказал и тут же услышал, будто чей-то голос изрек библейское:
«И да воздаст Господь каждому по правде его и по истине его…»
Вздрогнул Шуйский: кто произнес это? Осмотрелся. Он один в хоромине. И заторопился Василий в Крестовую палату, опустился на колени, взмолился:
— Боже, прости мне грехи мои…
Молился долго, до темноты, отбивал поклоны усердно, обещая щедрые дары в Троице-Сергиеву лавру и еще в Чудов монастырь{25}, серебра для окладов чудотворных икон…
Ночью Шуйскому сон дивный привиделся: будто Овдотья воротилась, и не монашкой, а прежняя, красивая, еще пуще раздобревшая. Прижался Василий к ее пышной груди, поплакался на судьбу. Пожалела его Овдотья, приголубила…
Сладкий сон, а пробудился — ни тебе Овдотьи, ни покоя, а страхи прежние.
Из сел и деревень тянулись в тушинский лагерь обозы с мясом и зерном, рыбой и соленьем, бочками с вином и пивом, берестяными туесками с засахарившимся медом. Все съедало многочисленное войско самозванца. Шляхта бражничала и беспутствовала, разоряя и без того разоренную российскую землю.
Не было дня, чтобы на прицерковной тушинской площади, именуемой шляхтой коло, разгульные паны не затевали перебранок и буйных скандалов. И на московской земле вельможные паны придерживались своего правила, Речь Посполитая сильна рокошами. Съедутся и сойдутся шляхтичи на коло, кунтуши и жупаны мехом лисьим и соболиным оторочены, шапки куньи, под одеждами тонкой стали нагрудники, руками размахивают, стараются перекричать друг друга. Кочетами друг на друга наскакивают, до сабель доходит. Тимоша как-то видел, на коло приехал гетман Ружинский, шляхта кричала «Виват!» и тут же заорала:
— Отчего бояре не впускают царика в Москву?
— Чертовы москали, им нет веры!
— Панове! — Гетман встал в стременах, поднял руку в кожаной рукавице. — Вы будете греть бока на боярских пуховых перинах и обнимать дородных боярынь и их румяных, сочных цурок [4] . Это я вам говорю, князь Роман Ружинский!
И паны снова кричали «Виват!» и хохотали. Тимоша подумал, что нет задиристей и разгульней народа, чем шляхта.
Бражничали всю ночь. Играла музыка, и пили из кулявок, до дна. Некоторые, упившись, уже спали, положив головы на стол, иные орали песни либо выкрикивали здравицы в честь короля, Речи Посполитой, своих возлюбленных и даже царика Димитрия.
4
Цурка (пол.) — дочь.
Князь Ружинский на попойке отсутствовал, и никто Матвея Веревкина не задирал. По правую руку от него, упершись в столешницу, сидел атаман Заруцкий, румяный, крепкий, будто и ночи хмельной не было. Пил атаман, а разум не мутнел, все замечал, на свой аршин мерил. Самоуверенный и честолюбивый, он ничьей власти не признавал, оттого и из крестьянского войска сбежал. К самозванцу пристал по своей воле одним из первых. У Ивана Мартыновича при этом свой расчет: приведут паны вельможные самозванца в Москву, получат свою добычу и вернутся в Речь Посполитую, а он, Заруцкий, при новом государе первым воеводой станет.
Атаман представлял, как он будет жить в Москве, какие хоромы поставит в Китай-городе и царь Димитрий пожалует его селами и деревнями.
В тушинском стане Заруцкий один из немногих, кому Лжедимитрий верил, и донские казаки атамана дворец охраняли, а когда пьяные шляхтичи буйствовали, таких казаки силой вышибали из дворца.
Встал самозванец из-за стола, качнулся. Заруцкий плечо подставил.
— Я тебя, атаман, боярским званием жалую за верность твою.
Шатаясь, направился на дворцовую половину жены. Заруцкий поддерживал его. Лжедимитрий толкнул дверь Марининой опочивальни, и в блеклом рассвете, просочившемся в оконце, атаман увидел Мнишек. Она стояла у кровати в белой сорочке до пят, с распущенными волосами. Прикрыл Заруцкий дверь, но не успел уйти, как в опочивальне раздались крики и брань. Ворвался атаман, а Лжедимитрий с поднятыми кулаками подступает к Марине.
Подхватил Иван Мартынович самозванца, поволок, приговаривая:
— Эко разбушевался, государь, уймись!
Ивану Мартыновичу под сорок лет, немало повидал он красавиц, и появление Мнишек в Тушине поначалу его не взволновало. Однако он и сам не заметил, как Марина тронула его сердце.
Понимал Заруцкий, нелегко ему будет завоевать расположение Мнишек, но он уверен, такой час настанет, а пока исправно служил самозванцу.
Апрелю начало.
Неторопко отходила зима с сугробами и заносами, оседали, подтаивали снега, и синел лед на реках, готовый тронуться по первому теплому дню. Ночами еще держались заморозки, но к полудню звонкая капель возвещала весну.