Шрифт:
Ты смотришь на меня, смотришь на меня из близи, все ближе и ближе, мы играем в циклопа, смотрим друг на друга, сближая лица, и глаза растут, растут и все сближаются, ввинчиваются друг в друга: циклопы смотрят глаз в глаз, дыхание срывается, и наши рты встречаются, тычутся, прикусывая друг друга губами, чуть упираясь языком в зубы и щекоча друг друга тяжелым, прерывистым дыханием, пахнущим древним, знакомым запахом и тишиной. Мои руки ищут твои волосы, погружаются в их глубины и ласкают их, и мы целуемся так, словно рты наши полны цветов, источающих неясный, глухой аромат, или живых, трепещущих рыб. И если случается укусить, то боль сладка, и если случается задохнуться в поцелуе, вдруг глотнув в одно время и отняв воздух друг у друга, то эта смерть-мгновение прекрасна. И слюна у нас одна на двоих, и один на двоих этот привкус зрелого плода, и я чувствую, как ты дрожишь во мне, подобно луне, дрожащей в ночных водах.
(—8)
8
Под вечер мы ходили на набережную Межиссери смотреть рыбок – дело было в марте, месяце леопарда, неверном, коварном месяце, и уже пригревало желтое солнце, в котором с каждым днем все больше проглядывал красноватый оттенок. На тротуаре у парапета, не обращая внимания на букинистов, которые ничего не собирались давать нам без денег, мы ждали момента, когда увидим аквариумы (мы прогуливались не спеша, ждали момента, когда все аквариумы загорятся в солнечных лучах) и сотни розовых и черных рыб повиснут будто птицы, застывшие в спрессованном шаре воздуха. Нелепая радость подхватывала нас, и ты, напевая что-то, тащила меня через улицу в этот мир парящих рыб.
Огромные бокалы аквариумов выносят на улицу, и вот в толпе туристов, алчущих ребятишек и сеньор, коллекционирующих экзотические виды (550 fr. pi`ece [ 20 ]), сверкают кубы аквариумов, солнце сплавляет воедино воду и воздух, а розовые и черные птицы заводят нежный танец в крошечном воздушном пространстве – медленные, стылые птицы. Мы разглядывали их и, забавляясь, приближали глаза к самому стеклу, прижимались к нему носами, приводя в ярость старых торговок, вооруженных сачками для ловли водяных бабочек, и с каждым разом все меньше понимали, что такое рыба, по этому пути непонимания мы подходили все ближе к ним, которые и сами себя не понимают; мы обходили аквариумы и оказывались совсем рядом с ними, так же близко, как наша приятельница, торговка из второй от моста Неф палатки, которая, помнишь, сказала тебе: «Холодная вода убивает их, холодная вода – дело грустное…» Мне вспомнилась горничная из гостиницы, которая учила меня ухаживать за папоротником: «Не поливайте его сверху, поставьте горшок в блюдце с водой, и если он захочет пить – попьет, а не захочет – не попьет…» И еще вспоминалась совершенно непостижимая вещь, где-то вычитанная, что рыба, оказавшись в аквариуме одна, начинает тосковать, но стоит поместить в аквариум зеркало, и она успокаивается…
20
Франков за штуку (фр.).
Мы входили в лавочки, где продавали рыб самых капризных и прихотливых, там были специальные аквариумы с термометрами и красными червячками. То и дело удивляясь вслух, к вящей ярости торговок, твердо уверенных, что уж мы-то ничего не купим по 550 франков за штуку, мы раскрывали для себя загадку их поведения и любовей, разнообразие их форм. Дни были пропитаны влагой, мягкие, словно жидкий шоколад или апельсиновый мусс, и мы, купаясь в них, пьянели от метафор и аналогий, которые призывали на помощь, желая проникнуть в тайну. Одна рыба была точь-в-точь Джотто, помнишь, а две другие резвились, как собаки из яшмы, и еще одна – ни дать ни взять тень от фиолетовой тучи… Мы открывали жизнь, обитающую в формах, лишенных третьего измерения, наблюдая, как они, эти формы, исчезали или превращались в едва различимую розовую полоску, неподвижно застывшую в воде, стоило им повернуться к нам. Движение плавника – и чудовище снова тут, вот они – глаза, усы, плавники, а из брюшка время от времени вылезает и плывет следом прозрачная ленточка испражнений, все никак не оторвется, пустяковина, но она разом вырывает это совершенное существо из мира чистых образов и ставит в один ряд с нами, связывает его, к месту сказать, с одним из величайших слов, которые в те дни не сходило у нас с языка.
(—93)
9
По улице Варенн они вышли на улицу Вано. Моросило, и Мага совсем повисла на руке у Оливейры, прижалась к его плащу, пахнущему остывшим супом. Этьен с Перико спорили о том, как объяснить мир с помощью живописи и слова. Оливейре было скучно, он обнял Магу за талию. А разве так нельзя объяснять – положить руку на талию, стройную и горячую, и идти, ощущая легкий жар мышц, – чем не разговор, ровный и настойчивый, как по Берлину: люблю тебя, люблю тебя, лю-блю те-бя. Безличной формой ничего не выразишь: лю-бить, лю-бить. Необходимо спряжение. «А после спряжения всегда – связь, соединение», – подвел грамматическую базу Оливейра. Если бы Мага могла понять, как иногда его раздражала эта подвластность желанию, бесполезная подвластность в одиночку, как сказал некогда поэт, какая теплая талия, мокрые волосы прижимаются к его щеке, ох эта Мага, совсем как с полотна Тулуз-Лотрека, идет, прилепившись к нему. Вначале все-таки было соединение, соитие, овладеть – значит объяснить, но не всегда наоборот. Значит найти антиэкспликативный метод, в котором это лю-блю тебя, лю-блю те-бя становится ступицей в колесе. А Время? Все начинается сызнова, абсолюта нет. Потом надо принять пищу или вывести пищу из организма. Все обязательно снова и снова проходит через кризис. Но время идет, и снова возникает желание, то же самое и все-таки каждый раз иное: западня, измышленная временем специально для того, чтобы питать иллюзии. «Любовь, что огонь, ей вечно гореть в созерцании всего сущего. Ну вот, опять из тебя посыпались дурацкие слова».
– Объяснять, объяснять, – ворчал Этьен. – Да вы если не назовете вещь по имени, то и не увидите ее. Это называется собака, это называется дом, как говорил тот, из Дуино. Надо показывать, Перико, а не объяснять. Я рисую, следовательно, я существую.
– А что показывать? – спросил Перико Ромеро.
– То единственное, что оправдывает нашу жизнь.
– Это животное полагает, что нет других чувств, кроме зрения, со всеми его последствиями, – сказал Перико.
– Живопись – не просто продукт зрения, – сказал Этьен. – Я пишу всем своим существом и в этом смысле не очень расхожусь с твоим Сервантесом или Тирсо, как его там. А от вашей мании все объяснять меня с души воротит, тошнит, когда логос понимают только как слово.
– И так далее, – мрачно вмешался Оливейра. – Стоит вам заговорить о формах восприятия, как разговор превращается в спор двух глухонемых.
Мага прижалась к нему еще теснее. «Сейчас она ляпнет очередную чушь, – подумал Оливейра. – Сначала ей всегда надо потереться об меня, кожей решиться заговорить». Он почувствовал что-то вроде злой нежности, нечто настолько противоречивое, что, верно, и было настоящим. «Надо бы придумать нежную пощечину, комариный пинок. Но в этом мире еще только предстоит совершить последние синтезы. Перико прав, великий логос не дремлет. Жаль, мы знаем, что такое геноцид, но ничего не знаем о любоциде, например, или подлинном черном свете и антиматерии, над которой бы поломал голову Грегоровиус».
– Эй, а Грегоровиус придет на наш дискобум? – спросил Оливейра.
Перико высказался, что придет, а Этьен высказался насчет Мондриана.
– Смотри, что получается с Мондрианом, – говорил Этьен. – Магические знаки Клее для него недействительны. Клее играл широко, в расчете на культурные ценности. Для понимания Мондриана вполне достаточно простого восприятия, в то время как Клее нуждается еще в целой куче других вещей. Утонченный для утонченных. И вправду китаец. Но зато Мондриан рисует абсолют. Ты стоишь перед его картиной как есть голый, и одно из двух: или ты видишь, или не видишь. А удовольствие, то, что щекочет нервы, аллюзии, страхи или наслаждение – все это совершенно лишнее.