Шрифт:
Но оказалось, что и он не чужд эмоций, грудь старого опера разъедала обида. Он вспоминал надменную ухмылку матерого, прошедшего огонь и воду рахимовского пса и с течением времени все больше убеждался в своей правоте. Не выбей он у него признания, не ходить бы Женьке Столетнику по земле. Раскололся, гнида, всех назвал, все указал. Крутые да независимые они — когда с наркотой в крови, гурьбой, с нунчаками да стволами. А на скамеечке перед судом сидят — глазки в пол: простите, дяденьки, пьяный был, не помню, не судите строго… С ними — только кулаком, на их же языке, их же методами! Иначе не будет толка от демократических реформ.
Обида теснила, теснила и вытеснила старого опера из рядов хранителей закона, в рамках которого ему давно уже было тесно. Разве начальству было невдомек, что зуботычинами этими он жизнь человеческую спас, да не одну!? Пресек «деятельность преступной группировки, особо опасной в масштабах государства», а не только «попрал, нарушил и опозорил»…
Но не в этом была причина его отставки. «На обиженных воду возят», — не раз за пятнадцать муровских лет говаривал старый опер своим неОПЕРившимся подчиненным. Когда эта банда уговорила Петьку Швеца свести счеты с жизнью — плеснуло через край. И генпрокурорская верхушка, и шакалы из УФСК, не говоря уж о кремлевских пораженцах, — все до единого знали: никакое это не самоубийство. Не тот был человек Швец, чтобы в собственный ствол заглядывать. Убили его и следы замазали — весомо, грубо и зримо, как сказал поэт. И сколько Алеша Илларионов ни бился, сколько ни крутил тогда Вадик Нежин, той же бандой раненный в пузо, ни черта из этого не вышло. Осталось дело до конца недокрученным. Плевать, что шестеро под «вышку» пошли. Человека-то нет? Нет! А для чего, спрашивается, вся эта демократия нужна, если не может за человека постоять, пусть и после его смерти? Вот и накатила на Сан Саныча душевная боль. Какой там — обида! Злость и жажда отмщения, которым в законе места нет. И перестал быть Сан Саныч рыцарем без страха и упрека. Страх появился, что натворит дел — всем МУРом не расхлебаешь. А упреком была и пожизненно осталась неотмщенная смерть Петра. Затаился Каменев, хотел душевный пожар водкой погасить. Отчасти получилось, отлегло. Теперь вот Женька в слабости и лени упрекать стал. В потолок он, видите ли, не хочет плевать, на молочную кухню заместо гастронома бегать предпочитает, независимым борцом за справедливость себя возомнил. Брюс Ли недостреленный!..
Иногда Каменев, как легендарный Бодхидхарма, сидел часами, уставившись в немеркнущий экран телевизора, и это сидение пугало Лелю. Она была единственным человеком, не позволяющим старому оперу опускаться. Стирала ему, гладила, водила в парикмахерскую, заставляла есть и смотреть в окно. Потом, когда «психотронная история» стала мало-помалу погружаться в Лету, Леля выводила мужа в свет, хотя и тусклый, но не без чудаков, способных подвести к зеркалу и продемонстрировать мерзость бездеятельного пессимизма.
Еще были Ника и Нежин, Алеша Илларионов с дочкой и внучкой. Всем жилось несладко, все нахлебались по уши, и он, не больше других пострадавший, стал стесняться дна стакана, как пути наименьшего сопротивления.
И все же Столетник был в его жизни чем-то большим, нежели остальные. В прошлом тоже опер, правда, не дотянувший до того, чтобы называться старым; как и он, презрел коллективную борьбу за справедливость; почти ровесник, честный, гордый и неглупый, Женька продолжал упорно противостоять ударам судьбы. За спасенную Каменевым жизнь даже банального «спасибо» не сказал, зато теперь усердно тянул друга из трясины.
Просьба выяснить по номерам принадлежность автомобилей к сотрудничеству не обязывала. Разговор в полнамека, за которым крылось серьезное дело с трупом охранника, давал шанс на возвращение к прежней жизни. И Каменев, два дня тому назад допивший последнюю бутылку виски без содовой, ухватился за брошенный другом фал. Искренне желая избавить от возможных бед не столько человечество, сколько Женьку, для которого беда, согласно иронии Логоса и меткому определению Чандлера, была основным ремеслом, он не стал откладывать дела в долгий ящик.
Чего не отнять у оперативника, пятнадцать лет проработавшего в угро, так это связей: с консультантами всех мастей — от жэковского слесаря до профессора-фитотерапевта, с подразделениями охраны правопорядка всех типов и подчинений — от участковых до сотрудников МВД, с преступниками-одиночками и главарями бандформирований, торговцами оружием, наркотиками, валютой, которых время от времени приходилось выгребать с переменным успехом и стрельбой, с симпатичными, конкретно никому не принадлежащими девушками из ресторанного и гостиничного сервиса… Иногда Каменеву казалось, что он присутствует на грандиозном карнавале, где все в масках, но только делают вид, что не узнают друг друга. А правит бал будто бы он, старый опер-распорядитель.
Унтер-офицерская вдова, как звал Каменев подполковника Зину Скворцову, работала в ГАИ. Завидев невесть откуда появившегося в зале оперативной информации Сан Саныча, расплылась в приветливой улыбке:
— Сан Саныч! Гляди-ка, не забыл.
В зале стоял гвалт. Проходили сообщения в динамики, светились экраны компьютеров, щелкали тумблерами очаровашки в формах и без, сновали дядьки с жезлами, шли беспрерывные запросы с постов и ответы на них, и если бы кто-то решил, что на московских улицах все спокойно, то, побывав здесь, через минуту разуверился бы в этом.
— Я, Зиночка, никогда никого и ничего не забываю. Хотя в последний раз мы с тобой виделись на Сретенке, когда ты шла в школу с ранцем за спиной.
Зина засмеялась.
— Мастер ты, Сан Саныч, на комплименты. Садись. Похудел что-то. Часом не заболел?
— Запомни, Зиночка: я не могу заболеть.
— Это почему же?
— Во-первых, потому, что я основательно проспиртован. А во-вторых, — согласно теории, по которой человек оправдывает свою фамилию. Конечно, если меня нагреть, а потом облить холодной водой, я расколюсь пополам, но так придется делать очень много раз, а со мной это проделали пока единожды.