Шрифт:
Приехала мама, остригла меня наголо и повела на рынок. Купили стакан молока и лепешку и поехали домой.
В первый класс я пошла бритая, вместо портфеля — холщовая сумка с нарисованной масляной краской розой. Учительница была замечательная — высокая, худенькая, с аккуратным пучком седых волос на затылке и ласково-строгими глазами. Училась просто, легко и танцевала на всех школьных вечерах.
В 1946 году родилась сестренка Наташа. Ожидая маму и сестричку из больницы, я принялась за уборку — приносила в стакане воду из кухни, выливала на пол и растирала тряпкой и так много раз. Потом нашла пшенку и в самой большой кастрюле сварила кашу. Мама была очень тронута, а Наталка оказалась совсем крошечной, кашу не ела, и глаза у нее были туманно-синие. «Глазки-гонобобки, щечки-яблочки, губки-малинки», — говорила мама, совсем как когда-то говорила мне.
Бабушка сказала, что начинается набор в хореографическое училище при Оперном театре. Я пошла поступать. Меня попросили перейти по воображаемым камушкам воображаемый ручей и съесть из несуществующего кулечка несуществующие вишни, повертели во все стороны и приняли. Занятия проходили в самом театре: каждое утро мы вставали к станку и в фойе с колоннами танцевали менуэт, павану, [2] старинные танцы. С нами занимались мастерством актера, характерным танцем, музыкальной грамотой, французским языком. У каждой группы своя воспитательница — классная дама.
2
Торжественный бальный танец, распространенный в Европе в XVI веке. (Прим. ред.)
По воскресеньям нам позволяли смотреть дневные спектакли для детей.
Очень скоро мы научились прятать пальтишки в одной из кабинок зрительского туалета, запирая ее изнутри, пробираться на галерку и смотреть все, до чего мы «еще не доросли».
Меня покорил Демон. Унылая княжна вызывала недоумение. Под ее шагами сотрясались фанерные горы, пела она тоненьким голосом и не поддавалась ни на какие уговоры. А Демон был жгуче красив и страдал.
Папа, мама и я — просто счастье. 1942 год.
В конце учебного года был публичный выпускной экзамен. Открывали его первоклашки. Уже не сцену, а зрителя прячет от меня занавес. Зал превращается в тайну. Слышно его дыхание, шелест, но вот он замирает, занавес раздвигается — черная живая бездна смотрит мне в глаза. Ничего, что это всего-навсего незамысловатые па — это начало полета. Только в танце так полно, так жадно, так щедро я жила. Во всяком случае, я так помню.
Волк! А ты в это время жил в Германии с папой и Евгенией Степановной. Как часто, с какой нежностью она вспоминала это счастливое время: и как ты трюкачил на велосипеде, и как вы с мальчишками взрывали патроны в костре и чуть не погибли, и как ты уговорил ее купить высокие напольные часы с густым сладким боем. Потом они отбивали время на Большом Каретном, на Кировской…
И ты не был тогда Волком, ты был Вовочка.
Нас стали занимать в спектаклях. Танец маленьких кули в «Красном маке»: на голове тяжелые конусообразные шляпы, чем-то пропитанные и чем-то покрашенные, стоило кому-нибудь мотнуть головой, как вся длинная цепочка, стоящая на выходе, начинала раскачиваться, шляпы цеплялись друг за друга, и наши тонкие шеи не справлялись с ними. В «Докторе Айболите» мы были и обезьянами, и пионерами.
Из Москвы приезжали Галина Уланова и Майя Плисецкая. Они танцевали в «Бахчисарайском фонтане». Совсем рядышком из-за кулис видели мы воздушно-нежную Марию и певуче-страстную Зарему. Петь в «Травиате» приезжал высокий, худой, забинтованный в шарф, отстраненно-галантный Иван Семенович Козловский.
Нас было немного, и почти все из бедных семей. У одной девочки папа был начальником тюрьмы. Она приносила неприлично вкусные завтраки. Иногда мы ездили в тюрьму с концертами, с радостью — там нас кормили.
В послевоенные годы жилось очень трудно. Мама часто болела. Наталка совсем маленькая, я тоже не очень большая. Когда мне исполнилось одиннадцать лет, нам пришлось перебраться к бабушке. Зимой я носила чьи-нибудь старые валенки, летом чьи-нибудь босоножки. Нога у меня росла как-то очень быстро. Бабушкина подруга подарила мне свои прекрасные, чудом уцелевшие довоенные туфли на каблуках — пришлось форсить. На улицах стояли бочки селедочной икры — с черным хлебом и луком — вкусно, язык проглотишь. На рынках в таких же бочках парёнка из свеклы — тогдашний мармелад.
Однажды на занятиях я упала в обморок. На следующий день педагог по классике отвела меня в учительскую, вручила круглую белую булку с маслом и медом и резко приказала: «Ешь!» — было вкусно и горько.
Рядом с Оперным театром был детский дом для одаренных детей. Там жили девочки и мальчики — рисующие, поющие, танцующие — круглые сироты, а я была не круглая. Маму уговаривали отдать меня туда, только для этого нужно было оформить «отказ». Мы сидели вечером: мама, бабушка, я (Наталка спала) — и решали, как нам быть. Мы с мамой были в этом детском доме. Там тепло, хорошее питание, дети одеты и обуты, и если я буду там, мне будет хорошо. И одну Наталку растить гораздо легче. Потом мы смеялись и плакали и решили погибать вместе.
С другом Вовой Бовиным. Фотография — единственное свидетельство этой дружбы. 1940 год.
Как-то вдруг училище закрыли. В скверике у театра на широком постаменте памятника — не помню кому — три девочки: Нина, Риммочка и я написали письмо Сталину, тайком от взрослых отправили и стали ждать. Мне было уже тринадцать-четырнадцать лет, когда приехала комиссия из Москвы и Молотова. Ниночку взяли в Молотов, Римму взяли бы куда угодно, но помешала сильная близорукость, а я слишком длинная, что со мной делать, если вырасту еще? — разве что в педагоги. Меня брали на два условных года в Молотов. Бабушка светилась счастьем, а я струсила. Я не хотела быть педагогом. Я хотела танцевать. Расти я не перестала, и наступил момент, когда ни о каких детских партиях не могло быть и речи, а для соло не хватало школы.