Шрифт:
Повинуясь импульсу, я сказал: «Джэнит? Скажите: «зависть», если вам не трудно». — «Зависть». — «А теперь скажите: «ненависть». Можете?» — «Ненависть». — «Благодарю вас, Джэнит». — «К вашим услугам, сэр».
Инкарнация то ли сворачивает, то ли обрывает длинную анекдотическую историю о своих приключениях в супермаркете (историю, в которой она — по не совсем понятным слушателю причинам — предстает заслуживающей всяческих похвал), чтобы сообщить мне, что, когда я выходил, мне звонил Марк Эспри, — когда я выходил, устав от речей Инкарнации.
Мистер Эспри, рассказывает Инкарнация, всячески лелеет мысль о том, чтобы прилететь на побывку в Лондон. Разумеется, ему стоит только щелкнуть пальцами, и он может остановиться в апартаментах самого шикарного отеля, а то и найти ночлег у любой из тьмы чаровниц, потерявших из-за него голову; однако мистер Эспри почел бы гораздо более приемлемым остановиться непосредственно здесь, в том месте, которое он называет своим домом и где, ко всему прочему, Инкарнация сможет приложить все силы для дальнейшего повышения уровня его комфорта. Она всячески сочувствует этой сентиментальной устремленности Марка Эспри. На протяжении тридцати пяти минут я выслушиваю ее монолог о преимуществах собственного дома, в котором знакома вся обстановка, не говоря уже о прочих плюсах.
Инкарнация сама выдвигает предположение, что я легко мог бы вернуться на это время в Нью-Йорк. Симметричность такого рода рокировки кажется ей не лишенной соблазна.
Я ничего не говорю. Я ничего не говорю даже о трудностях перелета через Атлантику со скоростью, не превышающей скорость звука, — ведь в этом случае мне пришлось бы на протяжении часа выслушивать, скажем, лекцию о нецелесообразности глобальной термоядерной войны. Я только киваю и пожимаю плечами, уверенный, что, согласно самой природе вещей, она в конце концов умолкнет или же уйдет восвояси.
Вчера ходил на званый обед к Клинчам. Были также Лиззибу и Динк. Главные гости ничем особенным не выделялись; просто уродились богатенькими. Трое братцев, Джаспер, Гарри и Скарджилл, трое шутовских представителей английского мелкопоместного дворянства (прибывших на сельскохозяйственную конференцию из Йоркшира, где они живут неподалеку от отца Гая) со своими бессловесными женами. Эти мальчишки из Бингли — а они и есть мальчишки: потучневшие, огрубевшие от времени, но мальчишки, именно мальчишки — поначалу много кричали, а потом умолкли над своими тарелками: благоговейные, усердные едоки. Динк не сводил с Хоуп скучающего и сердитого взгляда, в котором было наскоро зашифровано какое-то иное послание; Гай едва ли промолвил хоть слово. Не было никакой состязательности, никакого выбора — мне поневоле пришлось быть душою этого общества. А я столь немногим могу поделиться с другими.
Все завершилось вскоре после одиннадцати, когда Мармадюковы стенания и громыхания достигли такой силы, что их больше нельзя было не замечать; при них невозможно было даже говорить. Я видел избитого «няня», которому никак не удавалось оторвать руки от перил. Гай и Хоуп выглядели так, словно вот-вот умрут.
В совершенном изнеможении я стоял на крыльце рядом с Лиззибу, глядя, как четыре автомобиля крадутся, исчезая в жаркой ночи. Она повернулась ко мне, скрестив на груди руки. Мне стало страшно. Она задала этот вопрос с опущенной головой, по-детски теребя пальцами пуговицы на моей рубашке, — это давало ей возможность пристроить хоть где-то свой взгляд, пока она спрашивала, почему она мне не нравится. Я давно этого боялся. Страшно было, что произойдет нечто подобное. Что за природа была у этого моего страха? Он был тяжел, как миллион измен, осложнений, неправд, возможностей для предательства. А еще присутствовало в нем необъяснимое чувство, что я уже любил ее прежде — или она мне нравилась — или я тешил с нею мужскую свою гордость, когда-то очень давно, и целовал ее груди, и чувствовал уже давление ее ног на свою спину, много-много раз, пока вся эта любовь не иссякла, пока я не перестал этого хотеть, не перестал хотеть, чтобы это хоть когда-нибудь повторилось. Хотелось бы мне располагать каким-нибудь сертификатом или значком, который я мог бы предъявить ей в знак того, что не обязан более заниматься этим, ни ныне, ни присно. Я боялся ее тела и его энергии, ее плоти, ее жизни. Я боялся, что это может мне повредить. Боялся, что это может меня сломать.
— Ты мне очень даже нравишься, — сказал я.
Я видел только безупречно ровную ниточку ее пробора, когда она проговорила:
— Правда? Хочешь, зайдем ненадолго ко мне в комнату?
— Я, э-э… полагаю, не стоит.
— Почему? Со мной что-то не так?
По правде сказать, ногти на больших пальцах ее ног начинают утрачивать симметричность, сзади на шее у нее неприглядная выпуклая родинка, а вся ее кожа (если сравнить ее с кожей кого-нибудь вроде Ким Талант) определенно выказывает признаки увядания, времени, смерти. Но я сказал:
— Ты прекрасна, Лиззибу. Против этого — ни единой улики. Дело попросту в том, что я влюблен в другую.
После чего я отправился к Николь, чтобы получить от нее последние новости. Я не влюблен в Николь. Что-то переплетает нас друг с другом, но не любовь. С Николь это больше похоже на нечто иное.
На другом конце линии — Мисси Хартер, она пробилась ко мне, чтобы сказать, что на столе перед нею лежит чек. Сумма достаточная, чтобы поддержать меня на протяжении еще нескольких месяцев. Достаточная.
— Слава богу, — сказал я. — Тебе, должно быть, пришлось кое-где идти напролом. Как я понимаю, этот звонок не отслеживается?
— Точно. Девственно чист.
— Хорошо. Еще какие-нибудь новости?
— Из области того, что ты называешь международным положением? Есть, почему же. На следующей неделе все должно разразиться.
— Ты, наверно, хотела сказать: разрешиться.
— Разразиться. Сметем все подчистую.
— Но это же ужасно.
— Вовсе нет. Причина? Если мы этого не сделаем, то сделают они. Ладно, пока.