Шрифт:
Тем временем мы вошли в чайхану, мальчик, сидевший у открытой печки, поднялся нам навстречу. Хашем достал из-за пазухи тетрадь, полистал, протянул мне.
Мы попросили чаю, лепешку и шоколадку.
Я вчитался в три страницы мелкого убористого почерка, расчехлил фотоаппарат и переснял два разворота, разложив на столе. Вот они:
17
Свободное переложение повести Ниджата Мамедова, поэта, переводчика и прозаика.
Так начался Апшеронский полк имени Велимира Хлебникова.
…Хашем сидит у порога своего сарая, прислонившись к дверному косяку, пишет что-то в тетради, время от времени рассредоточенно, с черным сияньем в глазах вглядываясь в линию горизонта. Солнце клонится к закату, зоркость светила потихоньку смягчается, тени становятся менее гордыми, ложатся. К востоку, подымающемуся темнеющим, смежающимся куполом, чья глубина скоро откроется вместе с появлением первой звезды, у озера появляется стайка джейранов, начинает его обходить, сторонясь нашего жилья. Если поднести к глазам бинокль, можно сосчитать: три самки, четыре детеныша и молодой самец, не самый крупный, с новенькими, без засечек и трещин, рогами, но уже с сильной, раскатистой грудью и крутыми боками и ляжками, обводящими к тылу белое «зеркало» под куцым упорным хвостом, на которое, как на маячок, ориентируются его подопечные в случае быстрого изменения ситуации. Вспугнутый самец несется зигзагами, волной, с заносом кормы на изломах. Облачка пыли вспыхивают шахматным порядком, означая следы, — не отпечаток, по которому можно судить о состоянии копыт — такими следами, четкими их нитками унизаны тропы, — а разметанные ямки, глубина которых сообщит о весе самца: «Два пуда — предел джейрану, — говорит Ильхан, взваливая отловленного и стреноженного самца на плечи. — Худой баран и то больше весит».
Но я не подношу к глазам бинокля, я подставляю влажнеющие глаза закату. Я подсаживаюсь к Хашему, чуть ерзаю, почесывая спину о теплые доски сарая. Мы закуриваем.
— Хашем, а Хашем? Почему ты не уедешь в Россию? Ты думаешь на русском. Ты мечтаешь на русском. Ты ненавидишь на русском языке. Почему?
Хашем откладывает тетрадь, страницы которой полны математическими формулами, сгущающимися орнаментом вокруг довольно искусного рисунка хищной птицы — необычного сокола.
— Ты говоришь, как ребенок, да, — говорит Хашем. — Что значит уехать в Россию? Кто меня там ждет? Даже прораб на стройке меня там не ждет. Работать дворником в Москве? Нет, уж лучше в Питере. Москва грузный город, слепой. В Питере горизонт с любой улицы видно. Лет пять назад я еще собирался. Но куда я без этого царства? — мрачнеет Хашем.
— Ширван никуда не денется.
— Зато я денусь.
На лице Хашема проступила твердость, взгляд стал острым.
— Я столько лет гоню прочь мысли о России. Да куда там… Иногда я вспоминаю Хосрова…
— Кто это?
— Принц Хосров-Мирза. Уверенный, что падет от мести русских, шестнадцати лет был отправлен дедом в Петербург вместе с телом убитого в Тегеране русского посланника — просить прощения у царя. Вернулся в Персию, был ослеплен братом Махмудом в борьбе за трон, затем сослан. Остаток жизни прожил в Ширазе, приходил бродить по райскому саду среди фонтанов, прислушивался к пению птиц, к горячему солнцу обращал пустые глазницы, прикладывал ладонь к вершинкам фонтанов. Вспоминал без конца самое яркое, что видел в своей жизни. Вся его слепота затмилась поездкой к белому царю… Вся его жизнь отныне стала воспоминанием о Петербурге. Он долго прожил, кстати. Вот только себя жалеть последнее дело.
— Откуда ты знаешь, что он жалел себя?
— Знаю, потому что научился себя не жалеть. Еще хочу обучиться не вспоминать то, чего не видел.
Солнце плавким мениском коснулось горизонта, расплылось над струящейся, колышущейся в мареве степью. Там, на северо-западе, за горами, за двумя хребтами Кавказа, на вершине Машука «в память проезда Его Высочества Персидского Принца Хозров-Мирзы в 1829 году» стоял обелиск с именем принца и стихами.
Тогда, в детстве, я стал учить Хашемку фотографии. В отместку — как-то мне надо было компенсировать менторство друга. Взять в руки камеру он так и не рискнул, зато мы вдоволь наигрались построением кадра, на «сухую пленку», шесть на девять я связал ему лучистую рамку из реек, с подвижным раструбом, имитирующим раствор объектива. Интересно было лазить по Баилову, в нагорном парке, прикладывая к сетчатке рамочную конструкцию, преображая воображаемым запечатлением сколы ландшафта, с полоской слепящей дымки над морем, частоколом кипарисовых вертикалей, каменистых склонов, взятых выпукло, от подошв. В поисках кадра увлекательно осмысляется даже замеленная в пыль дорога в Черный город. Но всего интересней было взбираться, лазать и скакать по крышам Старого города, в Крепости: целое приключение — сорваться в беготню по скатам, увязая в расплавленном кире, обламывая с краю куски шифера. Лихое это занятие каралось местными жителями, участковые тоже приглядывали, но не было слаще риска — вскочить на крыши, пробежаться по ним, сколько хватит духу — минуту, больше, — и соскочить в неожиданном месте, на другой улочке, куда товарищи твои еще должны будут добежать. Искусство состояло в том, чтобы не бояться прыгнуть, правильно сгруппироваться, а где не дотянешь — ухватиться за край, выжаться на руках. Ходили страшные рассказы о переломанных. Еще я помню (спросил Хашемку, он тоже помнит) некоего Энвара с Ахмедлов, который сломал челюсть, не допрыгнув до края, ударившись ею об край…
…Так вот, мы надели ремонтные оранжевые робы, взяли штатив — под видом теодолита, — обмотались проводами, навесили по рулетке и зашагали по крышам, взбираясь и припадая на колено, заглядывая во дворы, в святая святых шариатского домостроя. Женщины, завидев нас, запахивали потуже бордовые махровые халаты, поправляли платок, прятались или что-то кричали, продолжали развешивать белье, вынимая в наклоне мокрые жгуты из таза, встряхивая, и радуга с хлопком всплескивала из их рук. Хашем тянул меня в какое-то место. Я не понимал куда; мы миновали дворцовый комплекс — с купольными банями, диванхане, усыпальницей Ширваншахов, орнаментированной алгебраическими письменами пророка, мечетью, минаретом, восточным порталом. Наконец, обогнув дворец, я свесился вслед за Хашемом с крыши какого-то домика.
— Помнишь? — показал глазами Хашем. Челюсть его скрылась в потоках дредов, он напомнил мне автопортрет Дюрера.
Из двух слуховых оконцев кто-то высовывался. Я подался дальше. Мы лежали, натянув на ладони рукава, прядали животами, грудью от раскаленной крыши, скрывавшей одну из явных тайн детства. Неизвестный скульптор развил идею украшения карнизов химерами, столь популярную в Баку времен модерна, времен Нобеля и Тагиева, времен брачного союза ада и рая, и поместил в два слуховых оконца скульптурную группу: мальчика и девочку, сидящих на перилах галерейки, и кошку, выглядывавшую поверх передних лап вниз. Покрытые патиной, они были живее настоящих. Много раз в своей жизни я торчал перед этим домом и разглядывал фигурки, отводил взгляд и снова вскидывал голову, чтобы поймать момент, когда они моргнут, шевельнутся, когда оживут; то и дело мне казалось, что я заметил небольшое отклонение в позах, что кошка чуть убрала мордочку.