Шрифт:
– Постыдился бы говорить такое о родной дочери, – гадливо морщится жена.
– Даже если это правда?
– Конечно.
(И однако, не будь она наша дочь, мы отозвались бы о ней так оба, потому что о подругах нашей дочери и о других девочках ее лет и моложе мы с женой рассуждаем ничуть не уважительней.)
Отныне это уже не вопрос нравственности или даже решимости, это лишь вопрос времени. (И жена моя, хранящая романтическую верность тому, как все должно быть, упускает из виду собственное прошлое. Она предпочитает не вспоминать, что даже мы занимались всем этим друг с другом еще до женитьбы.)
И что толку делать вид, будто это не так? Я знаю, куда держит путь моя дочь. От знакомых девушек, которые уже там побывали. Она не станет, как моя жена, ходить в церковь. (Она ходит туда сейчас раз в три-четыре воскресенья только для того, чтобы умиротворить мать и чтобы та оказалась перед ней в некоем долгу, который она потом взыщет с лихвой. В церкви она потешается над службой, и они с моим мальчиком исподтишка насмешливо переглядываются – ему весь этот странный ритуал уже кажется глуповатым.) Вместо этого она какое-то время будет пить виски, потом перестанет, потом примется снова – через несколько лет после того, как выйдет замуж, – и тогда уж пойдет прикладываться к бутылке постоянно, как моя жена. У нее будет двое или трое детей, и муж ее оставит (в отличие от ее матери), и, если к этому времени она будет еще молода и дети малы, она выйдет замуж вторично. Она станет курить марихуану, если уже не курит (а кто ее не курит? Даже молодые служащие нашей Фирмы, состоящие в Братстве старейших университетов Новой Англии, и те курят; я тоже не отказываюсь, если предлагают на какой-нибудь вечеринке, куда я пришел без жены), если в средней школе она пока хоть раз не курнула марихуану или гашиш, так начнет, когда я отправлю ее в колледж – там все сколько-нибудь интересные ребята, с кем она познакомится, наверняка уже курят. Она будет сходиться с кем попало. (Ничего с этим не поделаешь; одного могу пожелать, чтобы с самого начала она получала в постели истинное удовольствие. Правда, мне нелегко ей этого желать. И надеюсь, в эти свои дела она меня посвящать не станет.) Первое время она как с цепи сорвется (и вообразит, будто обрела свободу), станет непременной участницей ночных попоек, похабных разговоров, будет ворчать на преподавателей и учебный план, не заинтересуется ни одним курсом лекций, но кое-как, без особого труда, сдаст все предметы, если только не махнет на все рукой по той простой причине, что ею завладеют безразличие и оцепенение (она их будет превозносить как нечто мистическое и возвышенное, как признак выдающегося ума). Она станет пробовать стимулирующие пилюли (взлеты настроения), барбитураты (спады), мескалин и ЛСД, если он еще будет в моде, отведает группового секса (хотя бы раз) и однополого секса (хотя бы раз, и еще хоть раз – в присутствии мужчины в качестве зрителя и участника), будет заводить дружбу с гомиками, поэтами, снобами, нигилистами и психами, одержимыми манией величия, будет одеваться в точности как все ее сверстницы, делать аборты (хотя бы один – или соврет, скажет, что делала аборты. Чуть не у каждой девчонки из тех, с которыми я теперь встречаюсь, был хотя бы один аборт, или она клянется, что был: чуть не каждой просто необходимо похвастать этим передо мной) и какое-то время будет спать с неграми – хотя, должно быть, все это придется ей не по вкусу и на самом деле не будет у нее никакой охоты всем этим заниматься. (У нее хорошая голова, но ей не под силу плыть против течения.) Не на один, так на другой путь, ведущий к саморазрушению и самоуничтожению, она непременно ступит и некоторое время будет по нему идти, и, если ей повезет, она выберется из этой полосы буйного распутства и упрямого самовыражения года через два с половиной, а то и через добрых пять, чувствуя себя скованной, никчемной, выдохшейся и полной раскаяния – она искала всюду и ничего не нашла, она вовсе не обрела себя, а нужен-то ей всего-навсего один-единственный хороший, постоянный, интересный человек (вроде меня), чтобы выйти за него замуж и прожить с ним счастливо всю жизнь. Она пожалеет, что у нее нет детей. (Этого единственного мужчину она, разумеется, не найдет: нет таких среди нашего брата.) Надеюсь, она будет держаться подальше от наркотиков, к которым привыкают, и сможет, когда захочет, все это бросить. Надеюсь, она не забеременеет и ей не надо будет делать аборты. Надеюсь, ее не потянет ни о чем таком мне рассказывать. (Надеюсь, она ни в чем таком не завязнет настолько глубоко, чтобы я вынужден был об этом узнать. Надеюсь, она не погибнет в автомобильной катастрофе.)
Слишком хорошо я знаю эту ухабистую землю, и дочь мою уже подбрасывает и трясет, и она катит под гору, намеренно и по инерции, уже ничего не остановить, хотя путь этот она выбрала не вовсе по собственной воле (неважно, что сама она предпочитает думать иначе). Жребий брошен (iacta al'ea est), хотя когда и кто решал ее судьбу, я не знаю. (Знаю только, что не я.) Должно быть, когда она была маленькая, я какими-то своими поступками чудовищно ей навредил, но что я такого сделал и когда, никак не вспомню. (Клянусь, я этого не хотел. Случалось, я рад был причинить ей боль, но не всерьез, клянусь, и далеко не всегда.) Дочь моя уже несется под гору, в свое запутанное будущее, ее швыряет из стороны в сторону, бьет то об одно препятствие, то о другое, и мне уже теперь не под силу приостановить ее стремительный спуск, как не мог бы я удержать валун, подхваченный снежной лавиной. (Попробуй я, и меня тоже снесет. Она ступила на свою дорогу и уже не принадлежит мне.) Она решительно вырвалась из моей власти и, скользя, несется вперед, к полосе непостижимой, бесплодной сумятицы, в которой нет ничего притягательного и соблазняет лишь одно: можно чем-то себя занять и почувствовать себя свободной от нас. («Пора подумать серьезно, – резко требовал я от нее. – Кем ты хочешь стать? Что хочешь делать?» Задай мне сейчас кто-нибудь этот вопрос, я и сам тоже не сумел бы толком ответить. Самоубийство? Почему бы и нет? А что лучше? Заправочная станция? Нет. Но куда спешить? Не будь девчонок, с которыми можно поразвлечься, и не стой передо мной такие серьезные семейные проблемы, я бы черт подери, совсем спятил от своей сволочной работенки.)
И похоже, у нас с дочерью установился некий modus vivendi, мы пришли теперь к своего рода молчаливому согласию, оба поняли, что каждый уже сбросил другого со счетов, что, по сути, мы больше не связаны друг с другом и лишь кое-как сохраняем видимость (так я сбросил со счетов свою мать задолго до того, как схоронил, и так же, думаю я теперь, она поступила со мной. Мне кажется, немощная, старая, лишенная дара речи, она все-таки видела меня насквозь и весьма разумно была снисходительна ко мне, как к ребенку, позволяя быть снисходительным к ней и обращаться с ней как с ребенком, когда в те последние месяцы в доме для престарелых, где она медленно уходила из жизни, я навещал ее и чувствовал себя не в своей тарелке и только и было от меня пользы, что я старался ее полакомить, и подолгу сидел подле нее, тайком поглядывая на часы, и нес всякий вздор, нимало ей не интересный. Только этим я и мог утешать ее и себя в те последние минуты, которые нам отпущено было провести рядом перед разлукой навсегда. Вот когда у меня, у нас обоих был случай что-то сказать друг другу. Мы им не воспользовались. Готов теперь поручиться, 'что эти мои неловкие, бесплодные посещения были ей так же мало приятны, как и мне. Я приходил, потому что она была моей матерью, она терпела, вероятно, потому что я был ее сыном. Она всегда отличалась проницательностью и неплохо во мне разбиралась), мы оба лишь ждем подходящего случая, и дочь, и я, а пока притворяемся, будто мы все еще родные. Она живет в нашем доме, с грехом пополам следует заведенному порядку вещей, обедает с нами, я разговариваю с ней, покупаю ей все необходимое и до тех пор буду во всеуслышание заявлять, что она мне далеко не безразлична, пока она не подрастет и не уедет в колледж или куда-нибудь еще, чего сама, по ее словам, ждет не дождется.
– Вот бы мне поскорее поселиться отдельно, может, этим летом, когда кончится школа, – говорит она. – Снять квартирку или студию. В городе. Жила бы я сама либо с какой-нибудь подружкой. А потом осенью хорошо бы уехать в пансион. Всех моих здешних подруг я, в сущности, не очень-то люблю.
– Я тебе помогу, – неопределенно говорю я (и тотчас понимаю, не надо было так говорить. На этот раз я вовсе не хотел быть жестоким. Но в самих словах уже таился яд отчужденности, и меня сразу охватило раскаяние.). – Серьезно. Помогу найти хорошую, подходящую квартирку и дам денег, чтоб было чем за нее платить и на что жить.
– Я не шучу.
– Я тоже.
– Ты надо мной смеешься.
– Тебе понадобится моя помощь. Понадобится, чтоб я подписал разрешение. Ты еще слишком молода.
– Я хочу жить сама по себе.
– Кто ж тебе мешает? – резко спрашиваю я. (Ну конечно, опять мы воюем, оттачиваем друг о друга меткость и находчивость.) – Я ведь согласен оплачивать твои счета и сказал, я тебя не держу, вот и живи сама по себе.
Почти всякий раз я без труда могу взять верх над дочерью. (Даже когда не хочу. Не могу вовремя прикусить язык.) Не знаю, как еще себя вести, когда мы вот так фехтуем словами и она старается мне доказать, что умеет это не хуже меня. (Хуже. Вероятно, надо позволить ей выиграть?) Она ранит меня, и я раню ее; отвечаю ударом на удар. Она угрозами заставляет нас тратить на нее немалые деньги, а едва получив дорогую вещь, теряет к ней всякий интерес (это один из способов испытать свою власть над нами), я поддаюсь ей в этом безо всякого противодействия, без жалоб и замечаний (это уже мой способ взять над ней верх. И в последнем счете мне легче потратить эти, в сущности, не такие уж большие деньги, чем препираться с ней из-за них, горячиться, вступать в споры, которым иначе не будет конца. Как выяснилось, если она требует чего-то, что меня раздражает, и я ей уступаю, это всякий раз оборачивается моей победой). Она не считает меня зрелым человеком. Меня бесит, когда она так говорит (даже если это звучит как похвала, когда мне и вправду удается ее рассмешить, мне досадно слышать, что я так никогда и не повзрослею и что, на ее взгляд, я до сих пор игрив и ребячлив, как маленький. Мой мальчик часто страдает й обижается, если я на людях пытаюсь их с дочерью рассмешить и для этого принимаюсь петь, забавно ковылять или ни с того ни с сего громко острю в лифтах, в аптеках-закусочных или в магазинах самообслуживания), и теперь, после самых ожесточенных наших сражений, когда меня разъедает обида и досада и мучит жалость к самому себе, я порой с горечью думаю (мечтаю): ну что бы ей сделать мне одолжение – удрать из дому куда подальше, как удирают многие несчастливые девочки ее лет, и, оставив меня в покое, облегчить мне жизнь (наверно, сбеги она, я бы огорчился. Скучать по ней, вероятно, не скучал бы – у нас ведь уже не осталось почти ничего общего, – но ведь поиски потребуют стольких усилий, и столько неловких разговоров с посторонними людьми придется выдержать). И приводит меня в чувство в этих случаях не кто иной, как жена, она заставляет меня остановиться и поразмыслить в минуты, когда на меня накатывает самое мрачное, самое кровожадное настроение, когда я вне себя от ярости и терзаюсь жаждой мести, – именно жена произносит слова, которые излучают хоть какой-то свет, даже надежду и заставляют меня вспомнить то, чего я забывать не вправе. Она говорит, что я безмозглый тупица, паршивый эгоист, психопат и «никудышник» (и опять я жалею, что поделился с нею словами, которые, как мне кажется, пыталась мне сказать мать в доме для престарелых в последний раз, когда она еще могла говорить). Не кто иной, как жена, не в меру чувствительная, унылая, нудная, подчас дура дурой, которая вечно выслушивает от дочери оскорбления и в ответ жестоко ее притесняет, – именно она, с горечью сострадая девочке, распекает меня и неожиданно произносит слова, которые вдруг заставляют меня снова увидеть дочь в истинном свете. Именно жена, тихонько всхлипывая (я теперь не выношу, когда женщины плачут, и жена, зная это, силится унять слезы), споря со мной, говорит в защиту дочери:
– Она же еще просто ребенок.
Моя дочь еще просто ребенок, а я стараюсь взять над ней верх в споре. (Не могу удержаться.) Я говорю с ней, как со взрослой, как говорил бы с Кейглом, с Грином, с Джейн или с женой, – хитро, убедительно, речисто, ехидно. Когда она скверно настроена, я ощетиниваюсь и огрызаюсь, точно меня умышленно оскорбил взрослый человек моих лет или старше. Во время словесных стычек я стараюсь сбить ее с толку, стереть в порошок: когда мы обмениваемся колкостями и остротами, мне неизменно хочется положить ее на обе лопатки и почти всегда удается. (Если не сумею превзойти ее в остроумии, так всегда превзойду в гневе и все равно окажусь победителем.) Мне стыдно – она заставляет меня забыть, что она еще просто ребенок. Во всех наших словесных поединках мне совершенно необходимо ее одолеть. Когда мы что-либо обсуждаем или препираемся, мое мнение должно оказаться самым разумным и дельным. (Я состязаюсь с ней.) Если дочь осуждает меня, или жалуется на меня, или отпускает по моему адресу пренебрежительную шуточку (даже самую забавную и веселую), я способен так оскорбиться, обидеться и расстроиться, словно это Грин меня зло подковырнул. (Я ни ей, ни Грину и виду не подам, как мне это больно, но, похоже, Грин видит меня насквозь и отлично читает мои мысли. А я порой готов заплакать.) Я стану дуться (можно подумать, будто это дочь взрослая, а я ребенок). Мы поменялись ролями, и меня от этого жуть берет. (Я завишу от нее. Я надеялся, она будет мне опорой; мои надежды не оправдались. Наоборот, она докучает мне своими огорчениями. Отнимает время. Если кто хоть отчасти мне опора, так это мой мальчик – пока. «Кто у нас милый и дорогой?» – могу в любую минуту с усмешкой выпалить я. «Ты, пап! Я тебя люблю!» – радостно кричит он и с таким пылом кидается меня обнимать, что мы оба чуть не падаем. Но он боится пауков и пчел – я тоже, – боится сломать ногу, и я чувствую, у нас обоих впереди немало тревог. Когда умирает друг или родственник или далеко уезжает кто-то милый или даже любимый, мне не только грустно. К печали подспудно примешивается чувство облегчения, освобождения, тайный беззастенчивый вздох: «Ну, по крайней мере с этим теперь покончено, верно?» Хотел бы я знать, как я отнесусь к смерти ребенка.) Дочь все еще может меня ранить, и я тоже могу ее ранить (так что, пожалуй, мы еще не окончательно сбросили друг друга со счетов. Может, потому мы этого и хотим – мы опасны друг для друга. Жена не может сделать мне больно. А дочь – может). Я не хочу ее мучить. Не хочу, чтобы она мучила меня. Хочу, чтобы любила. (И чтобы Грин меня любил, и все остальные, с кем сводит меня жизнь, кроме тех, с кем я уже сталкивался более или менее близко, счел их для себя неподходящими и забыл.) Хочу, чтобы слушалась, чтобы восхищалась (а в ответ на пренебреженье и грубость буду безжалостно давать сдачи). Я не выношу, когда кто-либо из моих домашних ведет себя вызывающе (и официанты, и прочий обслуживающий персонал, кому полагается вести себя как подчиненным, хотя от них я нередко терплю обиду молча и таю ее про себя). Я жду от дочери уважения и привязанности. Напрасно жду.
– Зря ты вбил себе в голову, что она тебя не любит, – говорит жена в тех редких случаях, когда я прихожу к ней за советом и помощью. – Она тебя обожает. Неужели не видишь?
– Она никогда ничего такого не говорит.
– И ты не говоришь.
– Я ее не обожаю.
– Ты же понимаешь, о чем я. Зачем шутить, если тебе и правда не все равно, как она к тебе относится?
– Вечно она злится, – жалуюсь я. – И даже когда не злится, она приходит и делает вид, будто злится, и тогда и впрямь начинает злиться. Она ведь и с тобой так.