Шрифт:
— Вот влеплю тебе… — обозлился первый полицейский и щелкнул затвором винтовки.
— Ну и дурак, — пьяно-рассудительно ответила женщина, — Мне все одно пропадать, а ты бутылки рома лишишься.
Тот же простуженный голос, что выругался первым, пробурчал:
— Перестань, Нинка… Пошли…
— А чего переставать-то?! — взвизгнула Нинка. — Мы вот сейчас с нашими милыми хватим ромчику по стопорьку, да и… — она опять сказала такое, отчего Сашка мысленно, а второй полицейский вслух, сквозь зубы, но уже весело выругался.
Первый полицейский пошел навстречу поднимающимся откуда-то снизу женщинам и уже притворно сердито спросил:
— Где шлялись?
— А в гостях. В Крюкове были. Охвицерики молоденькие, веселенькие. — И вдруг лукаво-капризно, с пьяной бесшабашностью попросила: — Брось сердиться-то, Петька. Все равно один черт: красные придут — вас повесят, а нас на Колыму, на переделку. Пойдем-ка лучше по стопорьку хватим.
— Ты болтать болтай, а дело знай…
Простуженный голос равнодушно отметил:
— А что ж, если правда?
Установилась та недобрая, раздумчивая тишина, которая могла кончиться по-всякому. Но второй полицейский разрядил ее просто и естественно:
— А что, Петро, на таком морозе и в самом деле не худо тяпнуть. Пошли.
На светлом фоне низкого неба его силуэт выделялся особенно резко, и разведчики видели, как он решительно поправил винтовку и шагнул к женщинам.
Скрипел снег, доносились голоса, и Дробот, проводив их взглядом, радостно выругался:
— Веришь, аж в пот ударило, ага.
И они опять пошли, пригибаясь и таясь. Слева мрачнели развалины церкви, перед ними под откос к реке сбегала столбовая дорога, по обе стороны которой, тесно прижавшись друг к другу, стояли добротные дома — каменные и рубленые. Занавешенные изнутри окна поблескивали недобро и затаенно.
На самом взгорке, ближе к реке, стоял дом без окон, с проломленной крышей: пробоина резко чернела на фоне белого снега. Вокруг — и справа и слева — сиротились задымленные печи, похожие на застрявшие на мели рыбачьи баркасы.
— Вот это нам, кажется, и нужно, — сразу решил Дробот и пошел к дому.
Он пах нежилым, гарью и тем противным, чем пахнут придорожные брошенные строения. Разведчики легко нашли дорогу на чердак, обследовали его и прежде всего осторожно проделали в крыше несколько дыр. Обзор был на все четыре стороны. Дробот полежал возле каждой амбразуры и приказал:
— Ну ты, Сашок, лежи, а я схожу прикину, как оно со стороны. Да и следы затереть нужно.
Вернулся он быстро и попросил:
— Ты вот что — подежурь, а я подремлю. У меня сейчас нервы ни к черту: дергаются, как на веревочках.
Сашка кивнул и прилег возле той амбразуры, что выходила на дорогу. Мороз крепчал, небо очищалось, и кое-где поблескивали неяркие звезды. Одолевала дрема, но по дороге время от времени проходили машины, и их надсадный вой, скрежет переключаемых скоростей сбивали дрему.
К утру его подменил Дробот, и Сашка тоже прикорнул.
Пока он был один, прошлое как бы не касалось его, он жил только настоящим — слушал, смотрел, мерз и, в сущности, не думал. А как только смежил веки, прошлое надвинулось на него, окружило кошмарами, горечью во рту, тупой болью в затылке и висках. Он так и не мог сказать — спал он или не спал, а когда пришел в себя, на дороге по-прежнему скрежетали переключаемые скорости машин, было светло.
Перед ним, как в немом кино, открылась новая, невиданная жизнь, краешек, пожалуй, даже не краешек, а изнанку которой он заприметил ночью.
Село жило сдержанной, настороженной жизнью. Немцы были всюду — на улицах, на порогах домов, возле машин, притулившихся у изб и сараев. И все-таки чувствовалось, что это только малая их толика. Они, как клопы, сидели по закуткам и выползали лишь по своим надобностям. Дробот, переходя от амбразуры к амбразуре, в бинокль наблюдал за немцами, и лицо его постепенно принимало удивительное выражение. На нем были озабоченность, деловитость и в то же время радость.
Вскоре немецкие одиночки-выползки растеклись по домам и вновь выскочили с котелками в руках.
Пока шел завтрак, разведчики тоже перекусили сухарями и остатками шпига.
— По немецкому распорядку, — пошутил Дробот.
— С волками жить — по-волчьи выть, — в тон ответил Сиренко и вдруг понял, что сейчас он уже не чувствует того, что было с ним при встрече с немецкими мотоциклистами. Враг уже не казался страшным.
Отсюда, с чердака разрушенного не то бомбежкой, не то артиллерией дома, он казался мелким и скорее противным, чем ненавистным, но почти понятным: во внешних проявлениях его жизни угадывалось нечто общее с той жизнью, которую знали оба разведчика.