Шрифт:
— Думаю, к утру она рассеется без следа. Несмотря на неприятный сладковатый запах и то, что от нее слезятся глаза и першит в горле, она вредна скорее для души, чем для тела, — добавляет капитан с загадочной улыбкой. — Суеверные моряки-малайцы считают, что такое облачко предвещает предательство.
Ким делает последнюю затяжку, бросает сигарету за борт и пристально смотрит капитану в глаза.
— А вы, капитан, тоже в это верите? — спрашивает он.
— Мнение вашего покорного слуги, мсье, не так уж важно. Кстати, не кажется ли вам, что здесь, на палубе, слишком жарко?… Предлагаю сыграть партию у меня в каюте, где работает вентилятор.
Ким медлит с ответом.
— Могу ли я задать вам нескромный вопрос, капитан Су? С мсье Леви, вашим хозяином, вас связывает дружба или исключительно деловые отношения?
Но, похоже, капитана тем временем отвлекает шум мотора, доносящийся из недр корабля, и он оставляет без ответа почти дерзкий вопрос Кима. Он внимательно вслушивается в глухой однообразный рев машин, встревоженное выражение его лица смягчается, и наконец он переводит взгляд на своего пассажира.
— Представьте себе, старое судно страдает астмой. — На его лице вновь появляется любезная улыбка. — Так как насчет партии в шахматы?
— Отличная мысль. Даю вам шанс отыграться.
Вот уже несколько дней Ким старается улучить подходящий момент, чтобы завладеть книгой в желтом переплете, которую так ждет Леви. Ни загадочные слова капитана Су Цзу, ни его странное поведение, ни зловещее облачко, якобы предвещающее предательство, не могут поколебать его устремленность в будущее, его желание следовать все дальше и дальше на борту «Нантакета».
Плавание проходит без происшествий, но однажды утром Ким просыпается мокрый от пота: термометр в каюте показывает сорок градусов. Судно заходит в Сайгон, забирает груз риса и жасминового чая, а потом следует в Гонконг, где Киму благодаря связям капитана Су Цзу мгновенно выдают визу для въезда в Китай. Затем «Нантакет» проходит по Восточно-Китайскому морю, минует Тайваньский пролив, и на этом путешествие заканчивается-. 27 июля судно бросает якорь в устье реки Хуанпу.
Но несколькими днями раньше, пока «Нантакет» шел вдоль берегов Тайваня, у Кима внезапно появляется возможность завладеть книгой. Стоит душная, нестерпимо жаркая ночь, предвещающая бурю. Су Цзу и его гость только что доиграли партию и покинули каюту, чтобы выкурить по сигарете. Облокотившись на перила, они молча смотрят на приближающуюся грозу — вдали на северо-востоке уже сверкают молнии. Тут появляется второй помощник и просит капитана срочно спуститься в машинное отделение: двое матросов-малайцев устроили поножовщину и тяжело ранили друг друга. Извинившись, Су Цзу исчезает за мгновение до того, как с неба обрушивается сплошная стена воды. Ким возвращается в каюту. Более удобного случая не представится — не зажигая света, он пробегает взглядом корешки стоящих на полке книг. Каюту освещает лишь тусклый фонарь, висящий снаружи. На полке он находит две книги в желтом переплете и берет в руки одну из них — выбор происходит как бы сам собой, просто пол под ногами ходит из стороны в сторону, — но этот сборник стихов на греческом явно не та книга, которую он ищет. И тут новый знак, который он не хочет замечать, — знак того, что вся его жизнь меняется, что судьба делает новый виток, — является ему на открытой наугад странице. В течение нескольких секунд глухой рев машин в недрах «Нантакета» отдается в самой глубине его существа, и Ким вспоминает капитана Су Цзу, его редкую предупредительность и красноречивое молчание, и, неизвестно почему, в этом реве, доносящемся из недр терзаемого штормом «Нантакета», слышится стремительный, необратимый бег времени, отзвук тщетной надежды, которая привела его туда, где яростно воет ветер и ревут волны, чтобы вложить в его руки эту книгу, открывшуюся на странице 77 не по его собственному желанию, а по воле бушующих волн.
И если бы в тот миг, ребята, мы оказались на корабле, если бы мы могли тайком проникнуть в капитанскую каюту и встать рядом с Кимом среди теней и грозовых зарниц, мы бы, конечно, с любопытством заглянули через его плечо и за каких-нибудь три десятка секунд, кратких, но уже увековеченных в человеческом сердце, прочли строки, которые совершенно случайно оказались в ту ночь перед его глазами:
Ты говоришь: «Отправлюсь я к инымМорям, в края, где не был прежде,И там найду иной, счастливый город,Где сбыться суждено моей надежде.Мой город — лабиринт, и в нем томитсяМоя душа. Разверстая могила —Таков он, город мой. Здесь жизнь течетОднообразно, серо и уныло».Но нет иной земли. Моря иныеНе существуют. Город за тобойОтправится. Куда бы ты ни скрылся,Повсюду он — все тот же город твой.Повсюду та же улица. ОднаждыВ своем квартале ты проснешься стариком.Ты заперт здесь. Все те же мостовые,Подъезды, окна, тот же самый дом.Ты слился с этим городом. ТебеНе скрыться, не уйти. Навеки пленный,Ты городу отдал всего себя,И стал отныне он твоей вселенной.А старый «Нантакет», покорно подставляя жестокой буре дряхлое, изъеденное ржавчиной тело и усталую душу, хранящую воспоминания о лучших днях, об иных, более милостивых широтах, медленно и бесстрашно плывет все дальше и дальше — в Шанхай.
2
— Если ты заставишь меня проглотить всю эту гадость, меня стошнит прямо на кровать! — крикнула Сусана.
Проведя столько времени без движения, избалованная материнской заботой, она превратилась в изощренного капризного деспота, чей гнев на этот раз обрушился на Форката, который бережно подал ей в постель поднос с роскошным полдником — высокий стакан молока, яйцо всмятку и гренки с джемом.
— Съешь хотя бы яйцо, — умолял Форкат. — Я его почищу.
— Не хочу. Меня тошнит от яиц всмятку!
То была привычная сцена, и я впал в странное оцепенение, глядя на ее гладкий безмятежный лоб, чью бледность оттеняли черные волосы, и на капризно приоткрытый восточный рот с припухшей верхней губой.
— Чего уставился? — прервала она мои раздумья.
— Может, хочешь гоголь-моголь с малагой? — не унимался Форкат. — Или давай пожарю тебе чудесную яичницу с артишоками или баклажанами?
— Все это гадость! Ничего не хочу!
— Ты же прекрасно знаешь, что говорит врач, — настаивал он. — Побольше яиц и молока… Яиц и молока, — продолжал он, паясничая и подражая простонародному южному говору братьев Чакон. — Будешь кушать — станешь хорошенькая-прехорошенькая и здоровенькая…
Форкату частенько удавалось рассмешить Сусану, но заставить ее что-нибудь съесть было значительно труднее. Сидя на кровати рядом с подносом, он терпеливо ее уговаривал, пока его пятнистые пальцы чистили яйцо.