Шрифт:
И генералу до боли захотелось, чтобы этот человек обо всем узнал и порадовался вместе с ним. И он заговорил про себя так, как уже отвык говорить много-много лет назад: «Эй, слышь, друг, как тебя?.. Чего уж там, сочтемся... – отвечал он одновременно кому-то, сам не понимал кому, – Алексеевского полка... Прапорщик... Пойме-ет, как не понять? – отмахнулся он опять от кого-то, может быть, от самого себя. – По-русски мы ж с ним говорим... Слышь, ваше благородие... ваше благородие... – этому обращению он даже в уме от смущения придал немного насмешливости. – Германца-то мы сломали. Поломали его совсем. Ничего от него не осталось».
апрель 1999
Маша стояла у выхода со станции «Площадь Революции», и взгляд ее безостановочно скользил по лицам выходящих людей. Тяжелые дубовые двери станции бесшумно летали туда-сюда и выталкивали на улицу вместе с пассажирами порции теплого подземного воздуха. Густели сумерки; пестро одетые люди шагали из ярко освещенного вестибюля на мутно синеющую улицу, на несколько мгновений их поглощала вечерняя мгла, и они превращались в темные безликие фигуры, пока снова не попадали в полосу света витрины или фонаря.
Утром Маша была в Одинцове, а теперь она ждала свою ближайшую подругу Люду и ее мужа Романа, которые пригласили ее в недавно открывшееся заведение, совмещавшее назначение кафе, книжного магазина и литературного клуба.
В Одинцове она навещала Василия Давидовича Канке, старинного друга своего отца, с которым вместе они долгие годы по кусочкам собирали фрески надвратной церкви П-ого монастыря, да и вообще были знакомы всю жизнь, по крайней мере ту ее часть, которая прошла на ее памяти. Она знала, что смерть отца – удар для него. Они пили чай с брусничным вареньем, а перед тем Василий Давидович позволил себе две рюмки водки, от которых слегка захмелел. Он пенял на церковь, которая отбирает теперь то, на что ушли десятки лет работы, а службы нарушают температурный режим, говорил о том, что вот сменилась власть, а ничего, в сущности, не поменялось, для них не поменялось, и по-прежнему гибнут на глазах бесценные сокровища, и все это, бесспорно, как ни тяжело об этом говорить, не могло не сказаться... конечно, отразилось... и может быть, он не вынес, потому что с боем, со страшным боем надо брать каждую рогатку, и эти люди, которые сидят при власти, они ничего, ничего не хотят знать, никого это не интересует, – позвольте, как же это так? – а виноваты мы, мы, потому что мы выдали им мандат, и вот как мы ошиблись, и что история никого ничему... как поздно мы все это поняли, и много еще чего-то такого из законодательства, чего Маша хорошенько не понимала, потом много рассказывал про сына, которого она знала в детстве и которого и Василий Давидович, и ее отец одинаково называли Васильком. Василька она помнила худощавым подростком, упорно избегавшим общения с нею как с младшей, да еще и девочкой, а теперь он был корабельным инженером и служил на верфи где-то в Калининграде, и Василий Давидович, тяжело вставая с кресла, показывал фотографии его и невестки. В квартире было неопрятно, передвигался он уже с трудом и при помощи палки, так как страдал артрозом; смотреть на все это было ей очень грустно, и вообще она вышла от него с каким-то нелегким сердцем. Сейчас, стоя у станции, она пыталась пробудить в себе философское бесстрастие, говорила, что да, увы, время губительно, оно никого не красит, никого не щадит, но это не очень получалось. Все же зрелище напряженного городского часа и участие в нем рассеяло ее тягостные мысли.
Люда была ее подругой со студенческой скамьи. Маша закончила Институт тонкой химической технологии и училась с ней вместе пять лет. Степень этой дружбы была такова, что между ними не могло быть никакого секрета, пусть даже самого постыдного, если, конечно, допустить, что подобные секреты вообще могли у них быть.
Люда и ее муж Рома, с которым она еще не виделась после приезда, вели ее по Никольской улице. Навстречу тек плотный поток спешащих людей, и это вынуждало их троих то и дело расходиться, что иногда прерывало реплики. Маша с Людой сцепили локти, и Рома все время перебегал то на сторону Маши, то на сторону жены.
– Освоилась? – спрашивал Рома, вытягивая вперед шею, чтобы из-за Люды видеть Машу.
– Сама не знаю, – сказала Маша. – Вроде да. – Три месяца, что она провела дома, казались ей уже тремя годами. Первые недели три пролетели на одном дыхании, но потом время замедлилось и поползло, огибая какие-то нелепые препятствия, от которых она уже отвыкла. Вроде бы никто не задавался целью поставить их перед ней лично, но именно эта-то неуловимая безликость угнетала сильнее всего. Два раза во сне она видела квартиру, в которой жила там, в Сан-Себастьяне, и некоторое время после пробуждения ею владела легкая меланхолия. Не то чтобы она пожалела о том, что сделала, но уже не находила в себе той безоглядной восторженности, которая сопровождала ее в первые дни по приезде.
Кафе было устроено в подвале, очевидно, служившем раньше купеческим складом, и чтобы попасть внутрь, нужно было спуститься по довольно узкой и крутой каменной лестнице. Помещение состояло из нескольких залов разной площади, но одинаковой отделки. Арочные своды из плотного старинного кроваво-красного кирпича освещались миньонами, которые, как заклепки, рядами сияли с панелей, повторяющих изгибы потолочного купола. Они заняли столик в центре, но у широкой квадратной колонны, которую украшали плакаты тридцатых годов с предостерегающими смыслами.
– И все-таки ты молодец, что приехала, – сказал Люда. – Все отсюда, а ты сюда.
– Был один момент, – сказала Маша, помолчав, – когда я поняла, что если не приеду сейчас, то не приеду уже никогда...
Она так ясно помнила этот сентябрьский день, как будто он случился вчера. Мол так далеко вдавался в воду, что город оставался полностью за спиной, и берегов с него не было видно даже боковым зрением: только пространство открытой воды и пространство бесконечно высокого неба. Солнце уже клонилось, но еще не покраснело и стелило на воду такой густой, широкий отблеск, что море впереди под ним казалось золотым, а сам черный мол, загибающий свой изломанный край к северу, казался последней чертой земли, за которой уже больше ничего нет: только эта манящая пустота позолоченной воды, уходящей за горизонт. Маша тогда остановилась где-то на его середине. Мимо нее черноволосый мальчик лет двенадцати катил инвалидную коляску, в которой сидела довольно пожилая женщина – настоящая матрона, в глухом черном платье и в наброшенной на плечи черной же мантилье. Волосы ее, сквозь серебряную седину которых еще пробивалась смоляная чернота, были забраны в пучок, и из него торчала и блестела на солнце металлическая шляпка заколки в виде бутона розы. И столько было достоинства в ее прямой спине, во всем ее величавом и скорбном облике, таким внутренним огнем горели ее черные глаза, обведенные темноватыми кругами, что Маша невольно наклонила корпус, как бы приветствуя ее и ее провожатого почтительным поклоном. Поравнявшись с Машей, мальчик посмотрел на нее такими же большими черными, влажными от блеска глазами – не мельком, походя, а так, словно ждал от нее чего-то, и взгляд его словно бы говорил: «Ну же». А потом, пройдя уже вперед, оглянулся на нее, и взгляд его был все такой же выжидательный. Как будто этот детский взгляд ей сказал, что она здесь чужая, но может перестать быть чужой, и что путь к этому начался не четыре года назад, когда она впервые здесь оказалась, а сейчас, сию минуту, и, если она хочет, то может по нему последовать. И вот тут она поняла, что если она останется еще, то больше уже не вернется, и не только поняла, но и безусловно поверила своей мысли. Мальчик прокатил коляску в конец мола. Женщина неподвижно сидела, глядя на вечернее солнце, а мальчик, положив правую руку на спинку коляски, стоял рядом и тоже смотрел перед собой, куда-то за край земли... Какая связь здесь существовала, она не могла дать отчета. Просто когда мальчик посмотрел на нее, она это поняла, вот и все.
Она так глубоко ушла в себя, что голос Ромы накатился на ее слух и вдруг стремительно приблизился, как если бы преодолел огромное расстояние на огромной скорости. Когда Рома вышел в уборную, Люда, понизив голос, торопливо заговорила:
– А с этим-то как? Все? Хоть переписываетесь?
– Представляешь, – сказала Люда вернувшемуся Роме, который с улыбкой усаживался за столик, – наша девочка чуть было не стала... кем? как сказать? – Она замялась, подыскивая слово, но не нашла его: – Если за графа, то графиня, если за короля, то королева, а если за рыцаря?