Шрифт:
– Как школьник на второй год, – вставил Илья.
– Как школьник на второй год, – кивнул Франсуа. – Политических форм всего несколько, и изобрести что-нибудь новое не просто сложно. Это почти невозможно, это большая удача, это дар. У вас уничтожили советы, а советы – это выдающееся достижение восточной демократии. Ничего похожего на Западе нет, и от этого своего и нужно было отталкиваться, а не копировать парламентаризм. Вы должны были идти вперед, а вас повели назад, – еще раз повторил Франсуа.
– Все-то вы стремитесь наделить историю разумом, – покачал головой Илья. – А вдруг его там нет?
– Не учреждения делают человека лучше, а человек, улучшаясь, создает все более совершенные учреждения, – сказал Франсуа и стряхнул блестящую влагу с рукава плаща.
– Но это утопия, – сказал Илья. – Человек не меняется. Природа его не меняется.
– А вот здесь, – Франсуа улыбнулся, показав, что предвидел это непременное возражение и только ждал, пока оно будет высказано, – я уповаю... есть такое слово? Voilа. Я уповаю на эволюционное изменение.
Гоголь в мокром плаще, подняв голову, проницал своим острым взглядом блаженство параллельного пространства и все прислушивался к чему-то, что не имеет ничего общего со звуками вечернего города. С плеч его сползали желтые и красные отблески автомобильных фар.
Илья часто вспоминал то, что случилось в ночь перед Рождеством, вернее, никогда об этом и не забывал. Он уже знал, что эта женщина не будет принадлежать ему долго, но сама она еще об этом не знала. Ощущение, испытанное им тогда, было столь внятно, что он не ставил его под сомнение. Напряженно вглядываясь в каждую мелочь, он словно караулил минуту, когда судьба начнет выполнять свой план, в который он был невольно посвящен лепетом неосторожных губ. Но не происходило ничего внушающего тревогу, и ужас неизбежного соперничал в нем с любопытством. Во все эти дни, которые наступили со времени их возвращения с Домбая, он был с ней особенно нежен и осторожен, и она отвечала ему тем же. И эта удвоенная и подчеркнутая нежность и принужденная вежливость начинали выглядеть уже фальшиво, и заметить это было совсем не сложно. Казалось, оба они в глубине души предчувствуют то, что неминуемо должно случиться, и делают все возможное, все, на что они способны, – нет, не для того, чтобы удержать что-то, а чтобы в дальнейшем избежать упреков совести и рассудка.
Все чаще она замечала устремленный на себя его взгляд, который уже не старался разгадать, увидеть что-то, не тщился больше проникнуть в какую-то тайну, а только задумчиво созерцал, и поэтому она ничего не спрашивала.
Однажды она проснулась среди ночи и села на кровати. Илья спал, и отсвет уличного фонаря освещал ему половину лица. «Что делает здесь этот мужчина?» – спросила она себя, потом осознала пространство, увидела шкаф, в створках которого тоже стояли отсветы, и поставила вопрос иначе: «Что делаю здесь я?»
Утро она встретила, как перетянутая струна, и провела его каждую секунду, готовая к ссоре. Однако оно выдалось таким солнечным, умиротворенным, спокойным без причин, что не нашлось ни одного повода к грубости или даже нелюбезности. И вместо того чтобы успокоить ее, эта невозможность взрыва сделала ее взбалмошную прихоть еще соблазнительней. С утра по всем каналам показывали фотографию первого убитого в Косово русского добровольца, и выйдя на улицу, она немного отвлеклась от своих навязчивых мыслей.
Город не видел таких беспорядков с девяносто третьего года. Садовое кольцо напротив американского посольства было перегорожено огромной толпой студентов и молодежи. Все они пили пиво, а в переулках пожилые женщины, промышляющие сдачей тары, терпеливо караулили пустые бутылки.
Некоторое время на работе она еще думала обо всем этом, но рог звучал уже совсем близко. Его дерзкий, задиристый звук бился в жилках на висках, его серебряная тоска, как туман, наводила на взор поволоку. Противиться его зову не было больше сил, и она поняла, что и не желает этого. «Да, я этого хочу, – проговорил ее собственный голос отчетливо и властно. – Пусть он приедет». После того как эти слова прозвучали внутри нее, она почувствовала удивительное облегчение, как будто весь мир улыбнулся ей и она утонула в этой улыбке. Слезы навернулись у нее на глазах. Возникшая определенность была для нее тем же, что выношенный ребенок. «Сириус, Сириус», – крутилось у нее в голове.
Этим вечером она ждала Илью к себе и, когда он появился и стал рассказывать, что творится на Новинском и как разукрасили посольство, сразу почувствовала, что в ее отношении к нему появились естественность и легкость отчуждения. Еще на один шаг она стала дальше от него, и это нравилось ей, так как упрощало ее задачу и приближало желаемое. «Какая же я дрянь!» – думала она, но думала радостно, почти весело.
И все, что последовало потом, носило привкус какой-то новой, не знакомой ни ему, ни ей самой непонятно откуда взявшейся бесстыдной искушенности.
И в каждом ее движении, в каждой ласке, умело-небрежной и по-особенному нервной, Илья угадывал свой приговор.
декабрь 1919
Санитарный поезд, в котором положили Николая, был набит тифозными и ранеными. Сначала было душно и жарко. Никогда еще Николай не испытывал такой жажды и даже не думал, что такой она может быть. Когда состав делал остановку, на некоторое время наступала тишина, которую тут же оккупировали стоны больных тифом, сливавшиеся в один все затопляющий сплошной звук. Только две сестры и доктор оставались еще на ногах, но доктор уже очевидно слабел. Наконец не стало ни сестер, ни доктора, и только какой-то маленького роста кадет, шмыгая носом, неутомимо и бесстрашно ползал по полатям и поил всех, кто был в сознании, ледяной водой из мятого закопченного котелка. На нем была шинель не по росту, и рукава были повернуты обшлагами. Когда пришла очередь пить Николаю, он увидел его серые глаза. В них не было ни растерянности, ни боязни, ни даже, может быть, сострадания, словно возраст его спасал от этого ужаса.