Шрифт:
Майор поднял глаза и не спеша обвел всех взглядом. На мне тоже задержался его взгляд.
Я вышел из землянки. Меня никто не звал на послеполетный разбор, и мне не полагалось на нем присутствовать. Я опустился на скамеечку у входа на КП.
Звено первой эскадрильи уходило на задание по батареям. Самолеты низко прошли над аэродромом, исчезли за соснами, и сразу стало тихо.
Издали доносились разрывы. Судя по звуку, обстреливался Выборгский район.
Я вспомнил тридцать шесть вылетов с Васей Калугиным. Я мог бы рассказать подробно о каждом, я вспомнил его доброе лицо и наше первое знакомство, дружбу, и как он спас мне жизнь, и его бешеную ярость доброго и вспыльчивого человека, вспомнил бесстрашную Настеньку и почти женственную мягкость отношения Калугина к ней. Кто теперь напишет Настеньке о его смерти?
И снова вспомнился он в первые дни войны, в дни отступления, и в первую голодную зиму блокады. Наши разговоры в свободные часы поздно вечером в темноте, когда папироса или трубка то разгорается и на минуту вырывает из темноты лицо товарища, то потухает. А койки в землянке так близко, что, не вставая, можно пожать друг другу руку.
О чем мы говорили? О победе, о конце войны, о втором фронте, о фашизме, конечно, о Вере и Настеньке, о любви, о счастье. О ремесле авиатора. О будущем, о коммунизме. Мы говорили обо всем на свете и никогда не уставали при этом.
На многое мы смотрели по-разному, и это было только интереснее. Потом все кончилось.
Я достал трубку из унта, набил ее и закурил. Но вкус у трубки был горький.
Калугин подарил мне эту трубку с мундштуком из вишневого дерева. Он привез ее с юга и очень любил и, заметив, что она мне тоже нравилась, подарил мне, а я подарил ему свою. Но курили мы чаще папиросы.
И, глядя на трубку, захотелось вдруг уйти куда-нибудь подальше, чтобы никто не видел. Я обошел землянку, сел прямо на снег там, где никто не ходил, и прислонился к зеленым сосновым ветвям, припорошенным молодым снежком.
Миновал, вероятно, час, а я все еще сидел на снегу, и никто не тревожил меня.
Когда я вернулся в эскадрилью, Власов резко спросил, куда я уходил: надо было писать донесение об учебных полетах. Но, посмотрев на меня, отвернулся и потом спросил:
– Ну как, есть новости о голубом?
Новостей не было.
Я сел за донесение. Подошел Булочка. Его молоденькое лицо все еще горело после полета.
– Все три в цель, - сказал он, наклоняясь ко мне, и Власов, услышав его слова, подтвердил:
– А Морозов молодец, точно ввел в пикирование.
Булочка, конечно, расцвел, и стало веселее.
Ужинать я пошел со всеми. На столе командиров эскадрилий стоял прибор Калугина и ждал его. Рядом, мрачно склонившись над тарелкой с кашей, сидел Власов.
Принесли послеполетные сто граммов. Власов шепнул что-то Любе, и она принесла лишнюю кружку с водкой.
– Борисов!
– крикнул мне Власов.
– Подойдите сюда. Вот порция Калугина, - он усмехнулся, - я думаю, ее следует разделить с вами, Борисов.
Он отлил командиру первой, себе и протянул мне то, что осталось в кружке.
– За Калугина, - сказал Власов, - чтобы он вернулся.
Командир первой ничего не сказал.
– За прорыв блокады.
Мы сдвинули кружки и молча выпили.
В раздевалке я налетел на длинную фигуру Горина. Он только что вылез из шинели и, так как вешалка была занята, привстав на носки, пристраивал шинель на крюк под потолком.
– Борисов, Сашка!
– закричал он, сверкая глазами из-под мохнатых бровей.
– Есть героическое?
– Есть, - сказал я, - погиб Калугин.
– Враки, - засиял Горин.
– Я сейчас от артиллеристов, Вася сел у соседей, фотоаппараты и пленки целы.
Тощее лицо Горина ослепительно сияло.
– А ты говоришь - погиб. Ничего героического… Калугин, Калугин такой молодчина, черт побери, такую сделать посадку, так спланировать! А ведь можно было, скажу тебе, посыпаться: не разберешь, где крыло, где нога.
Горин схватился за голову и продолжал вдохновенно:
– Герой! Герой твой Калугин! Впрочем, он теперь не твой…
Я, кажется, тоже горячо и задыхаясь, сказал что-то вроде:
– Вот это да!
В передней никого не было. Мы посмотрели друг на друга, засмеялись и обнялись:
– Ну, вот еще нежности! Пошли скорее ужинать! Я готов сейчас проглотить и кашу и Любу в придачу.
– Но, но, не очень, - сказала Люба, выскочившая в эту минуту с подносом из кухни.
Люба все понимала по-своему.
– А знаешь, Люба, Калугин жив!
– сказал я и почувствовал, как по моему лицу разливается глупейшая счастливая улыбка.