Шрифт:
С недоумением глядя на большую, с узловатыми корневищами корягу у подошвы яра, она спросила:
— Зачем она тебе?
В свою очередь удивился он:
— Как — зачем? Мне, пока вода еще теплая, надо уходить. Иначе мне ни за что Дон не переплыть.
Она попробовала возразив:
— А может, Николай, тебе лучше тут дождаться, когда фронт начнет двигаться назад?..
И мгновенно осеклась, впервые увидев, каким чужим, даже враждебным, беспощадно-синим может быть его взгляд из-под белесых бровей.
— Примаком у тебя под подолом, да? Для этого ты тут и откармливаешь меня?
Она даже рукой заслонилась от него:
— Что ты, Николай!
И тут же, отведя ее руку своей, он заглянул ей в глаза:
— Ты прости, Антонина. Не могу я и дальше в этой яме от каждого шороха дрожать. Я ведь себе уже на всю дорогу сухарей насушил. Если до Сталинграда идти, то как раз мне должно будет хватить недели на две. А там я по голосам наших пушек через фронт проберусь.
Еще раз она попыталась разубедить его:
— Ты же совсем слабый еще, а под яром течение так и бьет, потому он всегда дрожит. Тебя под него может сразу затянуть.
Он с уверенностью усмехнулся:
— Зачем же я эту корягу причалил? Если с нею переплывать — не затянет. И если им захочется ночью по Дону прожектором пошарить — под ней не видно. Мало ли коряг по течению плывет. — И, безошибочно читая у нее на лице обуревавшие ее чувства, успокоил — Ты, пожалуйста, не бойся за меня, я от самой румынской границы через все реки на чем попало переправлялся. С пушками и без пушек. Ты пойми, Антонина, не могу я тут больше ни одного дня сидеть, пора уже мне прибиваться к своим. У нас на батарее даже конь, когда ему по колено оторвало ногу, на трех ногах все время пристраивался на свое место в упряжке.
И, глянув на его тоскующие синие-синие глаза, она поняла, что больше уже не следует его разубеждать. Все равно бесполезно. Тут же, впервые заглянув в самое себя, с пронзительной остротой почувствовала, что все это должно было для нее означать. Поняла и ужаснулась тому, какая ее ожидает потеря.
Это было нечто совсем иное, чем то, что испытывала она к своему покойному мужу. Теперь только начала понимать, что и замуж за него выходила скорее из благодарности за то, что именно на ней остановил свой взор этот серьезный, всеми уважаемый человек, о котором и в газетах писали, как о лучшем директоре МТС, в то время как она была почти совсем еще девочкой и ничуть не лучше своих подруг по бригаде из колхозного виноградного сада. Из благодарности она вышла за него замуж и жила хорошо, спокойно, в уверенности, что это и есть любовь. И когда перед самой войной он утонул, ушел вместе с машиной под лед, переправляясь с сеном через Дон, она горевала тем сильнее, что на руках у нее оставался сын, которого ей теперь без отца надо было поставить на ноги, вывести в люди.
Но только теперь, сравнивая, могла убедиться, что любовь — это нечто совсем другое. Это когда и в темной, глухой яме вдруг станет совсем светло. И это когда смешанный запах окровавленных бинтов и мужского пота пронзает сердце, а память об унылых сиреневых лепестках колючей дерезы, в которой прячется яма, потом сопутствует, как память о лучших цветах в твоей жизни.
Но, когда однажды Никитин, теперь уже совсем окрепший, все-таки потянулся к ней, она решительно высвободилась из его рук:
— Нет, этого, Николай, не надо делать.
Он искренне удивился:
— Почему? Ты же свободная, и я свободен. И я ведь после войны все равно к тебе вернусь. Кто нам может помешать?
— Никто, Коля, не помешает. Вернешься, и оно от нас не уйдет. И тебе еще нельзя волноваться. Еще слабый ты.
И чего бы это ни стоило ей, она не уступила ему. Немыслимо было для нее прямо из грязных лап этого денщика переходить в его руки. Не хотелось с самого начала осквернять их любовь никакой, пусть и вынужденной, ложью. А там пройдет время и, может быть, смоет то, что не по ее вине прикипело к ней.
Между тем денщик в непоколебимой уверенности, что ей не могут не быть приятны его слова, высказывался:
— Теперь мне посчастливилось лично донской казачка узнавать.
И в той же уверенности окончательно переселился к ней в летнюю кухню. По его словам, он еще до этого имел возможность оценить русских женщин, и казалось бы, его уже не удивить. Но тут он удивлялся, как это Антонине с ее грубой крестьянской жизнью и работой удалось остаться такой… У его жены Анхен после рождения первого же ребенка грудь стала, как два мешочка, и от ног ее, больших и жестких, никуда нельзя было деться. Самые лучшие мази, на которые она тратила уйму денег, не могли перебить совсем мужского запаха ее кожи. Антонина, как он уже успел убедиться, совсем не прибегает к мазям…
И он принимался обнюхивать ее. От отвращения она проваливалась в беспамятство. Как если бы все это происходило не с ней, а с какой-то другой женщиной. Не ее, а кого-то другого распяли, и она смотрит на это со стороны. Может быть, только это и спасало ее. Ее поруганное, нечистое тело не принадлежало ей, жило отдельно от нее самой.
— Теперь я тебя еще больше стал уважать, — говорил Никитин, глядя на нее светящимися в полумраке ямы глазами. — Я обязательно к тебе, Тоня, вернусь, если, конечно, ты не будешь возражать.