Марченко Анатолий Тимофеевич
Шрифт:
Выходи!
Два-три парня подают голоса в мою защиту.
Ну и вы выходите, тычет он в них.
Голоса стихают. Я ступаю за дверь, в полутемный коридор, в ожидании первого удара. Но вместо того в стороне у стены замечаю пожилого майора с нарукавной повязкой «Дежурный пом. начальника». (И на кителе голубой ромбик!)
Что там у вас?
Я подаю заявление. Он его читает и берет!
Передам начальнику. Врач будет.
Меня возвращают в камеру к удивлению сокамерников. Но часа через два меня снова вывели в коридор, к тому же майору. У него в руках мое заявление.
Начальник вас не примет. Какая у вас может быть голодовка? Вы же вольный человек, едете на свободу. Там и жалуйтесь. А мы к вам отношения уже не имеем и ваших заявлений не разбираем. Все.
А врач? Будет ли?
А что вам от него нужно?
И в самом деле что? [2]
Сам Анатолий категорически отвергает мою догадку: «Я же знал, с кем имею дело». Знал, знал… И все же думаю, что я права. Все мы в слабости и страдании ищем добрую руку, участливый голос, сострадательные слова. Но наша жизнь милосердием не богата. Сестру милосердия заменила медицинская сестра, функция которой умело воткнуть в вас иглу, не перепутать таблетки. Духовную поддержку получить и вовсе не у кого (разве что у парторга?). Наше воспитание со школьной скамьи направлено против жалости: «Не жалеть… Не унижать человека жалостью…»
2
Примечание жены Анатолия Марченко: По-моему, муж хотел одного — милосердия. От него одного ему стало бы легче в эти тяжкие дни, когда он слабел с каждым часом и чувствовал себя совершенно беспомощным. Не конкретной помощи, а милосердия. А почему от врача? А от кого же еще? От надзирателя? От прокурора? На враче белый халат, сумка с красным крестом — устаревшие символы службы милосердия.
Вот главное отличие старых русских мест заключения (каторги, острогов, тюрем) от нынешних: арестант не видит милосердия. Раньше оно притекало к нему по трем узаконенным каналам: через церковь, через врачей (и сестер и братьев милосердия) и через добросердечие народа, воспитанное тоже церковью. Не каждого они в состоянии пронять и возродить, но только оно могло проникнуть к ожесточившимся, отгородившимся от мира душам преступников. И, видно, милосердия жаждали арестанты, раз, сытые острожной пищей, просили Христа ради и принимали милостыню на праздники. Это их почему-то не унижало а вдруг да и возвышало, поднимало со «дна»?
В сегодняшней тюремной системе нет места жалости, доброте, участию, все блага и поблажки отмеряются механической мерой: «заслужи!», «докажи, что достоин!» (даже больных не актируют, даже матерей лишают амнистии). Но откуда взяться милосердию к заключенным, когда его нет на воле?
Слабительного.
Я скажу работнику медчасти.
И лечь мне негде.
Майор оборачивается к коридорному, велит найти мне место.
А где мне взять? Все камеры переполнены, эта самая свободная.
Я снова в своей камере. Так же без места. И врач не появился, и даже сестра, которая иногда разносит таблетки по камерам «от головы», «от живота», в нашу камеру не заглянула. Отбой.
Ночью я проснулся у себя на щите от резкой боли в желудке. Меня трясло, ныло сердце. Боль от желудка разошлась по всему животу сначала резкими приступами, а под утро стала постоянной.
На поверку я не встал, но это обошлось. Мне уступили на время койку в нижнем ярусе, и я лежал на ней лицом вниз, боясь пошевелиться, так было больно. Я уже не думал о голодовке снять, продолжать? не лез с заявлениями, не требовал врача. Лежал и был рад, когда боль немного унималась.
Прогулка! На прогулку!
Я это слышал, как сквозь вату. Слышал, как нашу камеру вывели в коридор. Я остался лежать.
Па-чему не выходишь? надзиратель, молодой кавказец, рывком сдернул с меня телогрейку.
Не могу.
Нэ можешь? Гдэ асвабаждэние от врача?
Врача нет и не было.
Выхады! И он рванул меня с койки, как только что телогрейку.
Я не встал и снова повалился на постель. Надзиратель выматерился и ушел в коридоре выстроены остальные заключенные, и надо их вести на прогулку. Я надеялся, авось меня оставят в покое, и стал моститься, ища удобное положение. Нашел, затих. И боль поутихла, только озноб стал сильнее. Но тут в камеру вбежали два надзирателя (кавказец и еще один) и, ни слова не говоря, сдернули меня с койки, поволокли к двери. Я не держусь на ногах, вернее, не передвигаю ими, и они бьют меня по ногам сапогами.
Может, я и мог еще сам идти, может, то была бессознательная реакция обессиленного тела на насилие? Не знаю.
В дверях камеры я упираюсь ногой в порог. В ответ знакомым приемом выворачивают мне руку за спину, и я получаю удар сбоку в живот…
Я очнулся на полу в коридоре. Прямо перед глазами хромовые сапоги. Кто-то ищет пульс у меня на руке. Другой орет в телефон:
А если он умрет у меня в камере? Забирайте в больницу и делайте, что хотите, а я отвечать за него не буду! Если он умрет…
Не очень-то приятно слышать такое.
Надзиратель бросает трубку и говорит напарнику:
Сейчас врач придет, давай его в камеру.
Меня щупают за щеки, слегка трясут, но уже без грубости. Пытаются поднять, но я снова валюсь на пол, теперь уж действительно ноги не держат. Тогда за руки и за ноги надзиратели втащили меня в камеру, бросили на койку и вышли, оставив дверь открытой. Я лег вниз лицом, подтянул ноги к животу не так больно. Но я же в тюрьме, и надзиратель за меня отвечает. Подошел, перевернул на бок, лицом к двери.