Шрифт:
— Старичок-то всем кум и сват. А с учительницей они, не иначе, фальшивые деньги делают.
Но мать следила за Онисимом с пристальным любопытством, и по глазам её я видел, что он ей нравится. А Онисим с ласковой улыбочкой чаще говорил с ней, чем с мужиками.
— Приедешь в Астрахань, Настя, сейчас же на ватагу нанимайся. Город Астрахань — грязный, неуютный, и деревенскому человеку там жить обидно: народ там колобродный, аховый, базарный, отчаянный. Ты с мужем-то на Каспий поезжай — к Гурьеву, к Эмбе, на промысла. Огро-омадные там ватаги. Трудно там, работка тяжкая, зато — в артели: есть с кем и поплакать и поплясать. А на миру и горе в полагоря, и сердце с сердцем скипается. Труд-то ведь, Настя, везде для рабочего человека — не праздник: труд-то везде нам в убыток. Не на себя трудишься, а в чужую мошну слёзы льются.
Он вдруг постукал пальцем по книжке, которая лежала у меня на коленях, и с колючей насмешкой в прозрачных глазах неодобрительно проворчал:
— А ты всё читаешь да читаешь, малец? Х-м, млад годочками, а читает! Только ведь больше человечьей мудрости не вычитаешь. Читать-то читай, да не зачитывайся, а то забудешь о людях, оторвёшься, как телёнок от стада, и заплутаешься. Заплутаешься — и волки съедят. Походил бы по пароходу, послушал бы разных людей да Волгой полюбовался…
— Меня одного ходить не пускают, — с обидой пожаловался я ему. — А я уж не маленький — всё вижу и понимаю.
Мать встревожилась и ревниво обхватила меня рукой.
— Разве можно одному-то? Гляди-ка, что везде девается? Затопчут, в воду столкнут, а то тюками раздавят.
Варвара Петровна встала, взяла меня за руку и подняла с насиженного места.
— Мы пойдём с ним наверх, а здесь одурь берёт и машины грохочут, и пар шипит, и духота.
Книжку я бережно положил матери на колени и, потрясённый неожиданной радостью от того, что сейчас смогу подняться наверх, где гуляют господа, вскочил, задыхаясь от сердцебиения. Мать проводила меня с ласковой завистью в глазах: ей тоже хотелось пойти с нами наверх. Когда я встречал её взгляд — беспокойный, спрашивающий и покорный, — я всегда чувствовал жалость к ней: почему в глазах её, широко открытых, ожидающих, не угасает грусть? Они грустны даже тогда, когда она смеётся.
Варвара Петровна уверенно открыла дверь и толкнула меня вперёд. Я в страхе прижался к стенке, словно передо мной оказалась пропасть. Блестящие латунные перильца и молчаливая пустота наверху словно отшвырнули меня назад.
Мы поднялись наверх и очутились в ослепительно чистом коридоре с ковровыми дорожками, с блестящими стенками и дверями. Воздух здесь был лёгкий, ароматный, странно пустой. Эта пустая тишина и невиданная чистота и блеск как будто встретили меня с барским удивлением и насторожённостью. Впереди, на носу, в открытую дверь виден был длинный стол под белоснежною скатертью, а на нём играли лучистыми переливами сказочно богатые, хрустальные кувшины, блюда, бокалы, и растения раскидывали в стороны огромные листья. Оттуда вышла женщина в белом фартуке и белой кружевной наколке. Она строго посмотрела на нас и лёгкой походкой пробежала мимо.
И вдруг я ощутил свои босые, грязные ноги, пропитанную потом пунцовую рубашку и бумазейные портчишки. Мне стало страшно: вот выйдет какая-нибудь барыня с турнюром и крикнет брезгливо: «Ты зачем сюда пришёл? Долой отсюда, вниз, к своим галахам!..»
— Отчего ты застыл, Федя? — улыбаясь, позвала меня Варвара Петровна. — Привыкай. Тебя никто не тронет. Выйдем сейчас на воздух и обойдём вокруг парохода. Вся Волга перед тобой откроется.
Я едва отодрал ноги от скользкого пола и пошёл рядом с Варварой Петровной, пришибленный и растерянный. Как-то вышло само собой: я вцепился в её пальцы и долго не выпускал их. А она, тощенькая, в поношенном городском платье, гладко причёсанная, с бледным лицом, с небоязливыми, задумчивыми глазами, шла смело, твёрдо, немного сутулясь.
— Какой ты дичок, Федя! Деревня твоя — далеко позади. Теперь у тебя новая жизнь. Надо её брать с бою, а не подставлять ей спину. Ты ведь не трусишка, вижу. А здесь некого бояться: тебя никто и не заметит. Внизу-то опаснее: там разный народ, и пьяные, и озорники.
Словно на крыльях взлетел я в воздушное царство. Меня ослепил свежий блеск парохода: стены, пол, сетчатый парапет сверкали на солнце зеркальными отблесками, а небесная гладь реки бежала очень далеко, к высоким красным обрывам и бархатно-зелёным ущельям, оползням и долинам, где ютились избушки с тесовыми крышами — маленькие, кукольные, точно сделанные из щепочек. На песчаной полоске прыгали крошечные ребятишки. Лошадка, похожая на жука, тянула по дороге тележку с бочкой, а мужик, меньше меня ростом, шёл рядом с вожжами в руках. От берега плыла лодка, и вёсла взмахивали, как ножки водолюба. И горы, и обрывы, и деревенька, и лодка медленно уплывали назад. Белые чайки вихрями носились над рекой и над нами, повизгивали надрывно, и я улавливал только трепет их крыльев. Гряда зыбких волн катилась к берегу, и далеко позади вскипала пенистыми гребнями. Лодка взлетала носом вверх, проваливалась, опять прыгала вверх, как цевка. Внизу под моими ногами глухо шлёпали колёса. Пароход был живой, горячий: он дышал и плыл по широкому разливу реки, как огромная белая птица. Впереди река безбрежно блестела вплоть до края неба, и там тоже дымили пароходы и чернели баржи, как пловучие хутора, а навстречу, разрезая воду и отбрасывая её в стороны пенистыми волнами, крылатый, играя колёсами, в каскадах брызг, нёсся навстречу такой же белый пароход. Он приветствовал нас весёлым криком «э-эй», и белый человек вышел на бортовый мостик и помахал флажком. Таким же раскатистым криком ответил ему и наш пароход.
И от этих разливистых криков река казалась ещё величавее и раздольнее. Я чувствовал её живой, а себя — лёгким, как пылинка.
По палубе прохаживались или сидели на скамьях и в плетёных креслах господа, бегали в коротких портчишках наголо остриженные мальчишки и — в кургузых платьишках — девчонки. Один парнишка размахивал верёвочкой и прыгал через неё, и это показалось мне дурацкой, не мальчишечьей игрой. Он вдруг наскочил на меня и, враждебно оглядывая, крикнул барским голосишком:
— Ты зачем сюда заявился?
Варвара Петровна упрекнула его, качая головой:
— Ай-яй-яй! Какой невоспитанный мальчик!
— Долой отсюда, чумазый! — заорал парнишка, но на него лениво прикрикнул господин в очках в соломенной шляпе:
— Отойди прочь, Вова!
Здесь, хоть и под защитой Варвары Петровны, я чувствовал себя так же, как на барском дворе или в дверях кладовой и на пороге лавки Огоднева. Как маленький мужичок, я нёс в себе ту же приниженность и боязнь перед господами и начальством, как и мой отец, как и любой наш шабёр. Поэтому окрик барчонка я воспринял как естественное выражение господского презрения ко мне, мужичишке, который дерзко посмел выползти из смрадной гущи «черняди». Я прижимался к Варваре Петровне и не отпускал её руки. А она шла смело, не обращая внимания на бар, и ободряла меня: