Шрифт:
— Так Лагранж был пиратом? А Мараконни?
— Изобрел спагетти.
— Это все просто. А вот про Майю что скажешь? — спросил Петр. Я видел, что она ему тоже нравится, он тоже изредка скользил глазами в ее сторону. Она очень походила на Лайму Вайкуле, только Лайма яркая, такая, на которую смотреть да любоваться и только. А Майя мягкая, такая, около которой жить хочется… и у неё была матовая и словно восковая кожа, гладкая… и чуть обозначенные скулы…
Она на Лайму похожа. Вайкуле. Со мной такое иной раз бывало: сравню, а откуда сравнение такое берётся, не знаю.
— Она надменная и, наверное, жеманится, а может, она просто рыбина холодная и очень любит себя, но внешне они очень похожи, — сказал я. Все это было непонятно и мне, но друг друга мы хорошо поняли, и почему-то вдруг стало грустно. Грусть навалилась на меня. Грусть меня смяла.
Ты понимаешь, братец ты мой, как это грустно, когда нам хорошо вместе и сейчас, а завтра мы не сможем понять друг друга, потому что не сможем уже войти в резонанс, не сможем найти резонанс наших душ и разлетимся, останемся в темнице своего одиночества, о существовании которого только вдруг и на миг единственный можем предположить… на миг, да, на миг, вдруг прозрев.
Тут к нашему столику подошел Коля Свиридов. Он вовсе не Николай Свиридов, и мне, как одному бедному герою знаменитого романа, приходится сказать, что Коля «не композитор». Он «однофамилец».
Оказалось, вот ведь невероятная вещь, он, Петр и Лешка Давыденков живут в одной комнате в общежитии на Новоизмайловском и каждый день проходят по этой рассеянной улице, «где живет рассеянный с улицы Бассейной». В одной комнате. Но Коля Свиридов… Боже упаси! Я сейчас вспомнил его огромный чемодан, воняющий солёной свининой — «сальцем», которое не раз спасало нас от голодной смерти, но чаще его Коля жрал тайком, громыхая ночью в голодной комнате его тяжестями и вкусной вонью. У него был огромный бугристый лоб, как у Сократа или у Володи Альфонсова. О Коле больше не хочу сейчас говорить. Его ещё звали Коля-Лом. Он был огромным и прославился впоследствии тем, что учился в институте лет десять, и ещё кое-чем… прославился.
А Володя Альфонсов… Помнится, я вышел впервые в коридор на перерыв, и мимо прошел мужик в красном свитере, и на локтях его были дыры. Он давно уже забыл бриться… «Сантюхник, — решил я. — Кранты пошел крутить в сортире», — решил я еще.
В следующий перерыв «сантюхник» прошел обратно. «Закрутил кранты», — решил я тогда.
Как он читал лекции, Боже! Этот человек выплескивал свою душу, и это было не так, как у Радзинского, когда каждая пауза рассчитана и обозначена, а взлет голоса выверен, — Володя мог вдруг заплакать над текстом и это было естественно, но сейчас, из нашего времени, непостижимо, как… как могло плакать это гениальное чудо! Когда-то я прочитал его книгу «Слова и краски». В ней он исследовал и соотносил Блока и Врубеля. За скучными словами невозможно было ощутить жаркое пламя его души. И только потом, отстранившись от слов текста, только потом, забыв скучный их частокол, я словно услышал его голос и опять был сражен блеском его мысли. Да, он был неподражаем за кафедрой… Его любила красивая женщина, но это из другой истории, говорю я сейчас.
Когда мы вышли из «Сайгона», Петька замычал свою нескончаемую песню, и с Мариком мы расстались скоро, проводив его немного по Литейному, так как жил он здесь, очень рядом, где-то на Некрасова, а до Некрасова рукой подать… Петра я довел до Восстания, и он спустился в метро, а я зачем-то вернулся на Маяковского к дому номер три, чтобы посмотреть в пустую черноту окон на втором этаже. Всё ложь, потому что ничего я не решил. Я просто струсил, потому что нужно было что-то решать, говорить что-то… На что-то решиться. Я струсил. Я пришёл под эти окна, потому что душа моя скулила. Мне представлялась она маленьким чёрным от горя псом, которого выбросили под липы, и он сжался весь и скулит, и смотрит на заветные окна. Долго. Но…
Вот так, сказал я себе и ушел восвояси, в очередную свою конуру, которую снял опять, чтобы бежать из общаги, чтобы не было со мной никого, кто может прийти некстати, некстати начать ненужное мне общение, произносить слова, слова, слова…
Верно, не зря выплеснулся на поверхность моей жизни дорогой мой Проворов, верно, был он всегда в плотных слоях ее потока, и сейчас, когда ехал к далекому Парку Победы, он думал о нашей встрече, не замечая всегдашней своей песни. Ему понравилась моя мысль о сути… имен… что ли.
«Акакий Акакиевич, конечно, это характер, который уже в имени заложен, а вот коллежский асессор — почти не значит ничего, если вспомнить, что и Пушкин был одно время этим асессором… или не был? Я что-то путаю? Он был пажом. Да, точно. Я это помню», — думал Проворов. Но это все же Пушкин, здесь совсем другие измерения… единицы мер другие. Или точка отсчета другая? А если все же взять имя в «абсолютных единицах», думал он и понимал, что выходит какая-то несуразица. Александр… Александр — здесь, как и в имени Петр, присутствует этот вибрирующий звук Р, который воспринимается вот здесь. Он приложил руку к груди, прислушиваясь словно: есть ли там этот орган особый, эта душа, которая может воспринимать вибрацию. Ведь слова — это тоны и обертоны, это вибрации, которые не только ухом воспринимаются, но и здесь отзываются. Он вспомнил мощное звучание органа, и саксофона, и гобоя, и даже барабана — все это отзывалось здесь, но скрипка?.. Ее воспринимает только ухо. Нет, еще, пожалуй, затылок, или, пожалуй, даже кожа ознобом отзывается меж лопаток. А хотя бы и ухо только воспринимало… Что из того? Нет, нет, и здесь тоже в этой точке, в этой душе непонятной — скрипка тоже звучит, но… но не так явно. Подумать только: у человека есть имя, его постоянно называют, зовут этим именем, он постоянно слышит эти вибрации, они присущи только ему… и они, эти вибрации, воздействуют на его сознание, формируют нечто, что называем мы судьбой… или характером, — думал он свою нелепицу.
Он вдруг догадался, отчего любит менять себе имена. «Как будто это может изменить мою суть», — усмехнулся он. Он позвал себя по-другому: «Анатолий», — и ничего не почувствовал. «Но все-таки Толя, наверно, прав», — подумал он еще. В именах и названиях скрыта какая-то тайна… какая-то особая тайная сила, она действует на подсознание, а не на сознание впрямую. Как мне нравится имя Ник в рассказах Хемингуэя, думал он. В нем скрыта краткая энергия, это совсем не Николай, а тем более не Коля. И название реки Биг Ривер… Это вовсе не Большая Река, хотя и в этом имени скрыто что-то… мифическое, что ли, думал он. В этом рассказе была загадка: в нем Ник ловил рыбу на Биг Ривер, и ничего больше не происходило.