Шрифт:
Но и Маро я судил слишком строго, как оказалось потом. Она выросла без малейшего представления о городской жизни и к тому же не в помещичьей усадьбе, а в доме профессионально занятого человека. Это значит, что ей незнакомо было безделье. Каждый час ее жизни был заполнен. Она училась много и серьезно. Помогала отцу; почти все канцелярские дела санатории лежали на ней. Она была птичницей и садовницей; она сама на себя шила. Привычка к труду сочеталась в ней с пленительной способностью получать удовольствие. Никогда я не встречал человека, так радовавшегося подарку, как она; так веселившегося в ожидании прогулки; с таким интересом и волнением ожидавшего появления фруктов и овощей в саду; цыплят, котят и другого звериного потомства. У нее была своя копилка, куда профессор время от времени опускал бумажку — на верховую лошадь. И мечты о своей верховой лошади были самыми заветными ее мечтами, если не считать того, о чем мы все вокруг нее молчали и о чем теперь молчала она сама. Такова была эта семья, внушившая мне преданное и немного ревнивое чувство.
Дни шли теплые, ясные; лето повернуло к осени. Иной раз мне казалось, что и дела идут, как дни — ясно и благополучно. Тогда я позволял себе отдых или прогулку. Я забывал готовившийся спектакль, в тайну которого еще никто не проник; забывал отчуждение между Маро и Фёрстером, забывал возрастающую болезненность Маро; забывал и свое скромное положение во всем этом, положение работника, предоставленного самому себе, музыканта, играющего без дирижера. А так оно и было у нас в санатории.
Однажды, во время такого счастливого забвения, я лежал на диване с поднятыми кверху коленками, курил и читал «благонравную» книжку, по насмешливому определению Зарубина, — «Правду и вымысел» Гёте. Был тот двойной свет сумерек, который англичане называют twilight. Зачитавшись, я не расслышал, а сквозь облачный дым и не заметил, как в дверь мою постучали, а потом открыли ее и вошли. Только когда на книгу мою легла длинная, нежная рука с мимозовой ладонью, я вскочил с дивана.
— Ох, дайте мне отдышаться, — сказала Маро, садясь и часто дыша, — я уж отвыкла от вашей лестницы, да еще бежала. Вам заказное письмо, вот.
Она достала из-за пояса синий конверт и передала его мне. Письмо было от матушки. Я положил его на подоконник, не распечатав, и повернулся к Маро. Она сидела в своей синей матроске с широким кушаком, положив обе руки на колени. Лицо ее было задумчиво, но не бледно; она запыхалась от бега и дышала сейчас, как птица, с полуоткрытым ртом. Я сам удивился радости и смущению, какое почувствовал при виде нее. Чтоб она не ушла, я схватил свой фотографический альбомчик.
— Это что у вас?
— А вот поглядите-ка! — торжественно сказал я, открывая альбом.
Как раз в эту минуту лампочка над нами расцвела ярко-желтым цветком: это Хансен пустил электричество. В моем альбоме было уже до двадцати снимков. Особенно удался мне Бу-Ульген, глетчер и Хансен возле глетчера, смеющийся, с узелком на плечах. Маро поглядела на снимок, сощурившись. Ей хотелось глядеть на него подольше, но она сделала усилие и перевернула страницу. Мы оба склонили головы над альбомом, и ее волосы коснулись моей щеки.
— Сергей Иванович, вы, значит, подружились с нижними?
— Мы закадычные друзья, — прихвастнул я бессовестно.
— Правда ли, что… она до сих пор лежит?
Гуля и на самом деле еще не вставала после родов. У нее развивалась сложная женская болезнь; она похудела и потемнела, и силы ее падали. Я знал это лучше Маро, но ответил спокойно:
— Лежит, пока не поправится.
Маро поглядела снимки, и темы для разговора истощились. Я чувствовал непонятную неловкость и с ужасом думал, что вот она сейчас встанет и уйдет. Она встала, но не ушла, а начала ходить по комнате, водя ладонью по стульям. Ей не было скучно в этой комнате, со своими мыслями. За окнами была темнота, внизу стучали дверью. Вдруг она тихонько ахнула и подбежала к комоду.
— Сергей Иванович, голубчик, откуда у вас? Это чья?
На комоде лежал серенький футляр со скрипкой Хансена. Вся дрожа, она повернулась ко мне, и когда я ответил на вопрос, — приникла к скрипке. Никакое слово не скажет того, что сказало ее мгновенное движение. С болью глядел я на эту могучую нежность, обращенную не ко мне, на это сострадание, в котором могла бы растаять любая сердечная боль, на эти пальцы, легшие, словно ангелы-утешители, вдоль серенького длинного тельца. Она положила на скрипку лицо, вдыхая пыльный запах футляра.
И судьбе было угодно, чтоб в эту минуту ко мне поднимался Хансен. Ему нездоровилось целый день, но он перемогался. Он вернулся с лесопилки больной и хмурый. А дома, с тех пор как Гуле стало хуже, его ждали подозрение, обида и попреки. И как всегда бывает с обиженным человеком, его потянуло за утешением — своим собственным, тайным, оживающим в душе среди боли, как оазис. Он заговорил бы сегодня со мною о Маро; но она сама была здесь.
Так я подумал, увидев его лицо, когда он вошел в комнату. Он был в своей рабочей блузе и фуражке и показался мне заморенным и больным. Войдя своей раскачивающейся походкой, он снял фуражку и ударил ею по ладони. Маро обернулась на этот звук и побледнела.
— Добрый вечер, — сказал Хансен.
Я усадил его и предложил папиросу. Он отодвинул коробку дрожащими пальцами, провел рукой по волосам, кашлянул. Ему было страшно неловко, но на лице его была, немного застенчивая, радость.
— Как мы давно не виделись, — тихо сказала Маро. Она все стояла у комода, облокотившись на скрипку. — И как вы похудели с тех пор!
Хансен покраснел и опустил глаза. Я поглядел на него профессиональным взглядом и взял его за руку.