Шрифт:
– И чего?
– говорила мама, у которой Антон потом расспрашивал про войну.
– Ведь это было только справедливо. У местных - огород, картошка, корова. А у этих, как и у ссыльных, - ничего.
– А почему они не заводили огороды? Ведь землю давали.
– Сколько угодно! В степи каждый желающий мог взять выделенную норму - 15 соток. Да и больше, никто не проверял. Но - не брали. Эвакуированные считали, что не сегодня-завтра освободят Ленинград, возьмут Харьков, Киев, и они вернутся. (“Совсем как русская эмиграция, - думал Антон.
– И города те же”). Да и не желали они в земле копаться. Из ссыльных? Ну, дворяне, кто в детстве жил в имениях. Из интеллигенции - почти никто. Наша техникумовская литераторша Валентина Дмитриевна - ты ее помнишь?
– сначала жила в Кокчетаве. Недалеко от нее поселилась, когда отбывала ссылку, Анастасия Ивановна Цветаева. Так та, ничего сначала не умея, завела потом огород, выращивала картофель, овощи. И жила нормально. Но таких было мало. Голодали, продавали последнее, но обрабатывать землю не хотели. Дед над ними посмеивался: “Где ж власть земли? А народные истоки - самое время к ним припасть, заодно и себя прокормишь…”
Такие высказыванья деда помнил и я, здесь он совпадал с местными, которые презирали приезжих за неумелость, нежеланье копаться в навозе. Уважали шахматиста Егорычева, построившего теплицу и жившего безбедно; власти поглядывали на нее косо, но найти пункт, по которому ее можно было запретить, не могли.
По Набережной в распутицу было не пройти, не проехать. Но зато летом ее проезжая часть покрывалась подушкой мягкой, как пух, пыли. Слабый дождик пробуровливал в ней лишь частые, как в дуршлаге, дырочки. После острокаменной дороги с Сопки или надречных склонов с жестким послепокосным пырейным остьем, колючим молочаем или целых плантаций крапивы (клич звучал: “По крапиве прямиком так и дуем босиком”, но даже возвращаться по уже слегка протолоченной тропке было больно) это был подарок сбитым и зажаленным босым ногам. Они тонули в пыли - теплой серой или горячей черной - по щиколку, наслажденьем было медленно брести, взрывая тут же опадающие крохотные воронки-бурунчики. Не хуже и бежалось - вздымалось сразу целое пыльное облако; называлось - “айда пылить”. Ну, а если проезжала одна из двух чебачинских полуторок, столб пыли подымался до крыш, и пока не осел, в него надо было успеть заскочить; Ваську за такое развлеченье дядька протягивал костылем.
В этой пыли нежились куры и трепыхались воробьи. Воробьев не любили - они склевывали вишню, выклевывали подсолнухи, не боясь, как прочие нормальные птицы, огородных пугал. Вызорить воробьиное гнездо не считалось предосудительным. Когда они раз в несколько лет собирались тучами на свои воробьиные базары (отец говорил: партсъезды), для огородников Набережной это была катастрофа.
– Ну хорошо, птичьи базары где-нибудь на Новой Земле, они там и гнездятся коллективно. Но тут?
– поражался дед.
Воробьев было столько, что наверняка они слетались и из Батмашки, и из Котуркуля, с Карьера, может, и из Успено-Юрьевки - кто их предупредил, что в этом месте, в этот день и час? Кто объяснил, как для жизни вида важен такой межродственный обмен? И дед в сотый раз застывал с разведенными рукам перед таинством Природы.
Под нелюбовь к воробьям чебачинцы подводили историческую базу. Когда Христа распинали, римские воины рассы’пали гвозди. Воробей подпрыгивал, подавал их палачам и чирикал: “Жив! Жив!” И Спаситель сказал ему: “Всю жизнь тебя будут гонять и будешь подпрыгивать”. Апокриф хорош, говорил дед, но несколько портит его то, что воробей отнюдь не единственная прыгающая птица - так передвигаются и снегири, и синицы, и все, у кого вместо двух как бы на шарнире берцовых костей - одна, отчего они и не могут ходить.
Последним в переулке был дом Кемпелей-колбасников: старый Кемпель в Энгельсе работал на мясокомбинате. Был он и слесарь, и кузнец, и водопроводчик, сыновья его тоже умели все. Приехали, как и все сосланные поволжские немцы, с одним чемоданом на человека. В трудармию, где немцы гибли тысячами, Кемпеля не взяли как слишком старого, детей - как слишком молодых, семья выжила, обстроилась, сыновья после войны переженились - на своих. В колхозе “Двенадцатая годовщина Октября” старик купил пианино, когда-то реквизированное и лет пятнадцать стоявшее в ленинском уголке без употребленья. Из окон дома колбасников по вечерам слышался Шуберт. Пел старший сын Ганс, механик на пармельнице, аккомпанировала его сестра Ирма, повариха. На работе и во дворе он всегда был очень лохмат. Но когда иногда появлялся на крыльце с идеально гладкими волосами, все знали: скоро из окон польется про “Die schцne Mьllerin”*, хотя ниточно-ровный пробор будут лицезреть одни домашние. Любил Кемпель-сын и русские песни, пел знаменитую кольцовскую “Ты душа моя, красна девица” в своем переводе, где “красна девица” превращалась в “красную мадемуазель”:
O, du meine Seele
Rote Mademuaselle!
Антону вместо этой мадемуазели сильно хотелось вставить: Lumpenmamselle**. Но голос был хорош; когда через много лет Антон услышал Фишера Дискау, а позже - Германа Прая, он почувствовал что-то знакомое - так Шуберта умеют петь только немцы. Теперь в доме жили внуки Кемпеля, из окон доносились “Битлз”.
Переулок выводил к Ленинской, бывшей Дворянской, к центру. На углу стоял городской кинотеатр имени Сакко и Ванцетти. Был еще железнодорожный - имени Клары Цеткин. Говорили: пойдем в Кларку, пойдем к Ссакам. Ссаки располагались в длинном приземистом здании, но внутри с высокими потолками - бывшем оптовом амбаре-складе купца Сапогова.
Кинотеатр был знаменит тем, что из него трудно было выйти. Огромные двустворчатые двери в торце заколотили - там висел экран, выход сделали через узкую боковую дверь, раньше через нее входили-выходили грузчики и конторщики Сапогова. Рассчитанная на тридцать человек, она не могла быстро выпустить пятьсот. Народ давился, Антона раз сильно поприжали, мама перестала пускать его одного. Но шел замечательный фильм “Трактористы”, все друзья говорили про Ваню Курского, распевали: “Здравствуй, милая моя, я тебя дождалси”, Антон упрашивал пустить. Ходатаем выступил Василий Илларионович, заявивший, что не сходя с места сей секунд скажет Антону точно, когда скоро конец фильма.
– Но вы же, Вася, кажется, не смотрели этот фильм?
– осторожно удивилась мама.
– А зачем смотреть? Как пойдут строем трактора и трактористы запоют что-нибудь хором, шапку в охапку - и на выход.
Антон вернулся невредимым. Но мама все же поинтересовалась:
– Шли строем трактора? Не шли? А как же ты?
– мама еще раз обеспокоенно оглядела Антона.
– Не трактора, а танки. Тоже строем, во весь экран. Я сразу и догадался. И все песню пели: “Сверкая блеском стали, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин”.