Карр Джозеф Ллойд
Шрифт:
— Тут всего понемножку, миссис Кич. Во-первых, бистер по четыре шиллинга четыре пенса за фунт; во-вторых, мешок яри-медянки за двенадцать пенсов; в-третьих, красная охра, три фунта по пенсу каждый; потом еще три пека муки… думаю, можно считать это темперой. Не забудьте еще саму стенку — она на вредный юг смотрит, так вот нижняя часть покрыта меловым раствором на снятом молоке, что прихожане пожертвовали, а наверху гашеная известь отсырела как раз настолько, чтобы ее схватило. Приблизительно так.
— Вы смеетесь надо мной. Я не такая дура. Мне моя тетя однажды подарила краски в день рождения, помню, там была дивная пурпурная краска. — И засмеялась, будто колокольчик зазвенел.
— Я не смеюсь над вами, миссис Кич. Спросите мистера Доутвейта, кузнеца, он знает, что это такое — здесь расплющить, там подбить, пока не получится вещица, которую не сыщешь ни в каких прейскурантах по скобяным товарам. Ученик моего покойного коллеги (за десять пенсов в неделю) пыхтел над мраморной доской, царапал себе пальцы, растирая испанские белила, багдадский индиго, корнуэлльский малахит, земляную зелень. Ему нужен был крошечный сосуд, чтобы разбить в нем маленькие яйца, говорят, они были не больше, чем у лесного голубя. Само собой, прежде чем прибавлять к белилам краску, он высасывал желток. А мой покойный друг орал ему вниз: «Эй, ты, лентяй, прибавь зелени! Какой зелени? На подкладку плаща, болван! Малахита! И смотри в оба — мы сдельно работаем. Мы должны в Беверли во вторник быть, одному Богу известно, как мы проедем по этим холдерским болотам».
— Бедняга!
— Счастливчик! Небось не раз мок на борозде. А в приходской школе его пороли. Во всяком случае, уж не вам отказывать ему в своем расположении — ведь он растирал краски на алтарной доске вашего мужа.
— Боже мой! Да откуда вы знаете, что делал этот бедняга?
— А я нашел немного красной краски в углублении на одном из крестов.
Вот так мы болтали. И после затянувшейся паузы я понимал, что она ушла.
До моей жизни в Оксгодби я только в детстве ходил в церковь. Оглядываясь назад, вспоминаю, что стал я неверующим лет восемнадцати, может, семнадцати; но отвернулся я от бога не в одночасье. Мои родители не были усердными прихожанами, хотя венчались, крестили меня и, я думаю, верили в загробную жизнь. Весной и летом отец с утра пораньше почти каждое воскресенье отправлялся на рыбалку. Он заглядывал обычно ко мне в спальню и говорил:
— Иду воздать благодарственные молитвы Создателю на берегу реки, присматривай за мамой.
На своей колокольне в Норт-Райдинге в воскресенье, когда Моссоп начинал надо мной звонить и я просыпался, хотя тут же закрывал глаза, а веревка ходила вверх-вниз и голова начинала кружиться, меня уносило в далекое прошлое. А потом я слушал, как евхаристия Кича ручейком льется с амвона. А вечерами я отсиживался на скамье у Эллербека с методистами, потому что, хоть меня и ждали каждое воскресенье у станционного начальника, я чувствовал себя обязанным отсидеть вечерню у уэслианцев-методистов, чтобы оправдать свой ужин. Честно говоря, я далеко не уверен, что поддался бы, если б это мне не нравилось. Да, это мне нравилось.
Тут дело шло куда веселей, чем у Кича. Прежде всего — каждый раз был новый проповедник: чиновники, лавочники, один раз даже торговец дрожжами. По большей части это была неотесанная публика — фермеры, работники, люди, бросившие школу лет в двенадцать-тринадцать. Убеждений они были твердых, что твой священник, но изъяснялись обычно на диалекте, принятом за Килберном и Риво [34] , проповедь они произносили на тарабарском наречии, языке, который перезабыли уже мои южные предки. Их английский порой бывал до того дик, что даже моя Кейти за фисгармонией и певчие — я видел их лица — прыскали в носовые платки.
34
Города в графстве Йоркшир (север Англии).
Запомнился старичок, превозносивший собственное усердие: «Мы с супружницей дарогу зглины вылажили длинна дорога и грязна дорога-та, дак саседка мне и говорит: «Я в храм не ходок ноне, в храм зачем глину тащить!»» — «Не, говорю, ты баишься не за храм божий, а за паганы башмаки сваи, штош мне теперь на горбу тебя в храм волочь штоль!..»
Наши школы и Би-би-си, полагаю, выправили эти дивные ошибки, всех постригли под одну гребенку. А тогда, в конце лошадиного века, каждый проповедник Святого писания за образец себе кого хотел, того и брал. Действительно, так было и с мистером Эллербеком, который бросил школу в четырнадцать и стал деревенским проповедником, когда ему еще и двадцати не было. Кроткий, как овца, сдержанный, он только ступит, бывало, на амвон, — в нем просыпался родной отец, который, как выяснилось, был человек бешеный и безрассудный.
Впрочем, не совсем так, не то чтобы амвон сразу преображал его, он оставался довольно смиренным, пока исполнялись вводные гимны, только чуть преувеличен в своем скучно-уничижительном старании соответствовать одеждам восточного деспота. Но стоило ему отдаться волнам и стихиям службы, он принимался рычать и вопить точно сумасшедший, громыхая кулачищами по кафедре с такой силой, что подпрыгивал графин с водой. А его бедняжка жена сидела, низко-низко опустив голову, только дрожащие пальцы выдавали ее страдания. Слава богу, вернувшись на землю, он будто отряхивался от эпилептического приступа, даже не помнил, что с ним было.
После их вечерни было заведено собираться в гостиной станционного начальника, где стояла роскошная фисгармония, фантастическое сооружение, где что-то вылетало и что-то пряталось, что-то сжималось и что-то раскачивалось, рычажки, зеркала, подставки для цветов, подлокотники для певцов, обессилевших от эмоций, четыре бронзовых подсвечника, которые можно устанавливать так, чтобы выгодно освещать певца и песню, и все это великолепие венчалось инкрустированным парапетом, за которым благополучно красовалась фамильная посуда.