Шрифт:
…На днях крупно поссорился с Никитой. Он много себе позволяет. Ну объявил голодовку — ладно, его дело! Ну занудствует ежевечерне — я готов терпеть, все-таки старикан, пенсионер, ветеран труда. Но тут вдруг заявляет:
— Жена тебя забыла, что ли, али как?
— С чего взял? — спрашиваю.
— С того и взял, что писем-то нет. То писала, писала, а то замолчала.
— Взгляни на улицу. Погода нелетная. Откуда письмам взяться?
— Погода-то три дня как нелетная. А писем-то, считай, дней десять как нет. Меня не обманешь. Я учет веду.
— Почта плохо работает.
— На почту не вали. Почта исправно работает. Не до тебя жене-то. Свои дела имеет. Так-то!
— Ты соображаешь, что несешь? — взъярился я.
— Ум еще не потеряли. Соображаем. Не ндравится правда-то?
— Замолчи!
— Рот-то мне не затыкай. У нас свобода слова, небось. В конституции записано.
— Замолчи, сказал! Анахронизм! Ретроград! Сплетник!
— Сплетничать не умеем. А правду завсегда скажем в глаза.
И так далее, и тому подобное, пока я не запустил в него поленом. Тогда он замолк, то ли обидевшись, то ли «до ужасти» напугавшись, во всяком случае перестал каркать, но сегодня опять ожил, и я слышу, как бурчит за печкой:
— Правду-то поленьями не закидаешь. Поленьев не хватит правду закидать.
Добьется он, оставлю его у Егора!
И с Егором произошел конфликт. Он, понимаешь, взялся писать мой портрет. Серьезно, не шучу! («В Третьяковской галерее выставят, ешкин-мошкин!»). Я обрадовался, что живопись избавит меня хоть на время от его бесконечных вопросов, касающихся следствия, на которые я не имею права отвечать. Но черта с два! Он мешает мне писать по вечерам, требуя принять то одну, то другую позу, не шевелиться, не хмуриться, не улыбаться и т. д. К моему лицу он относится неодобрительно: ему хотелось бы переделать его на свой лад. Может быть, не спорю. Красавчиком я себя не считаю. Но вчера я взглянул на его полотно и в ужасе отшатнулся: такую увидел несусветную образину!
— Неужто это я? — вырвалось у меня.
— А кто же еще, ешкин-мошкин! — сердито отвечал маляр.
Неизвестно почему я разозлился и потребовал сжечь в печке это произведение искусства. Чирончин страшно оскорбился. Как я посмел! Он признанный на фактории живописец! Он учился на курсах культпросветработников в Ленинграде! Он, ешкин-мошкин, большой человек! Его в окружкоме знают! Я послал его к чертям и сказал, что переселюсь в контору на раскладушку.
Что со мной творится, как думаешь? Неужели я готов поверить доходяге Никите, что твое молчание имеет какой-тостранный подтекст? Да нет, конечно! Чушь! Ерунда! Барахлит почтовая служба, только и всего. Нелетная погода: снег, туман, внезапная оттепель — только и всего. Письмо тобой давно уже отправлено, и не сегодня-завтра я буду читать его, и посмеюсь над дурацкой подозрительностью Никиты, и извинюсь перед Чирончиным, и вообще постараюсь взбодриться.
Но чтобы взбодриться, мало твоего письма. Надо еще забыть о деле Чернышева, а это не в моих силах. Оно угнетает меня чем дальше, тем сильней, и я начинаю жалеть, что именно мне оно поручено, хотя не сомневаюсь в скорых результатах… В этом деле, Наташа, есть нечто такое, что мешает мне быть безучастным следователем Михайловым, задевает меня лично и вызывает неформальные чувства.
Я побывал в зимовье Чернышева, верней, в зимовье местного заготовителя Брюханова, который позволил любителю (сам он болен) пользоваться его избушкой. Стоит она на берегу речки в урочище Улаханвале, в полутора часах езды на оленьей упряжке по льду Вилюя или часах в трех ходьбы на лыжах. Глухое место, хоть и недалеко от фактории. Белые склоны сопок, каменистые осыпи, частокол сухих лиственниц. Тихо, пусто. Но «соболишка водится», по словам заготовителя Брюханова. Сам он, бывало, добывал по тридцать-сорок шкурок за сезон. «А с этого любителя что взять? Больше на фактории сидел, чем в тайге, да и капканов ставил всего ничего. Смех и грех! Новичок, одним словом!»
Избушка старая, но еще крепкая, с одним окном, железной печкой и широкими деревянными нарами вдоль стены. «Плохо дело, бое, плохо дело!» — удрученно бормотал заведующий Боягир, пока я осматривал зимовье.
На столе алюминиевая миска с остатками мяса… Окурки папирос в консервной банке… Недопитый чай в кружке… Несколько журналов «Иностранная литература»… Пачки патронов от карабина и «тозовки», сама «тозовка» на гвозде… широкие лыжи в углу… две оленьи шкуры, служащие, видимо, одеялами… связки неиспользованных капканов… пачки свечей… керосиновая лампа… канистра с керосином… охотничий нож… топор… транзистор на батарейках…
Старик Удыгир нашел труп шагах в десяти от избушки. Он пролежал недолго (эксперт прав), грызуны его не тронули, но к приезду старика Удыгира труп уже засыпало снегом, как и все следы вокруг жилья. Однако мы нашли давнюю тропинку, по которой Чернышев спускался к реке за водой, и нашли бывшую прорубь, и продолбили ее пешней, и на метровой примерно глубине в прозрачной воде увидели карабин…
Сейчас я думаю, что можно было бы и не ездить в зимовье. Но в тот день (неделю назад) я привез оттуда и алюминиевую тарелку, и кружку, и окурки, и другие вещественные доказательства. Знаменитый Порфирий Петрович был прав, говоря Раскольникову, что «старухины отметки на вещах — это все вздор-с», а ему подавай «черточку». Возможно, и мне не хватает этой «черточки», чтобы поставить окончательную точку.
Вот тебе новое лицо: киномеханик Алексей Максимов. Я ждал его прихода на факторию, и он появился: плотный, коренастый малый, голубоглазый и белозубый. Чирончин сразу накинулся на него, грозя увольнением за опоздание на работу, но бывший моряк-подводник лишь отмахнулся, как от назойливого паута. Он хотел знать, что мне понадобилось от его жены Нюры.
— Она же вам рассказала, — предположил я.
— Само собой. Но я от тебя хочу слышать, начальник.
Видимо, он побрился после тайги: нижняя часть лица у него была светлой, а лоб темный, точно обугленный от мороза и ветра. И был он слегка навеселе.