Шрифт:
— Полагаю. Насколько можно понимать Студеницу — именно это интересовало его в первую очередь. Места, перспективные на воду!
— Резонно, — соглашается Бурлацкий и осекается — взгляд его перепрыгивает с раскрытой тетрадки на кальку, с кальки на тетрадку. — Погодите… Выкопировку делал Студеница. Тут сомнения быть не может — его рука. А кто же писал в тетради?
— Он же, очевидно. — Селивестров подходит к столу.
— Но почерки-то, разные!
Майор и сам уже видит это, крякает с досадой: не заметить такой очевидной вещи — непростительная оплошность с его стороны.
— Петр Христофорович! — Бурлацкий вскакивает с табурета. — Ведь это он. Это второй!
— Безусловно, — уверенно подтверждает майор. — И он здесь, у нас! Подымите сохранившиеся документы — ищите его по почерку. А за мной этот таинственный Синий перевал!
Когда боятся смерти
У входа, над тумбочкой дневального, мерцает маломощная электрическая лампочка. В ее тусклом свете видны лишь сам задремавший дневальный да та секция двухэтажных нар, что напротив двери. Все остальное помещение казармы прочно укутано ночной темнотой. Эта парная, душная темнота кажется Антону шевелящейся — в ней сонно бормочут, посапывают, всхрапывают спящие бойцы, они и во сне продолжают жить впечатлениями минувшего трудного дня. День и в самом деле был не из легких: досыта наработались на буровых, досыта намерзлись, пока тряслись в грузовиках от базы до участка, а потом обратно, досыта нашагались после ужина на строевых занятиях — какая-никакая, а воинская часть. Поэтому мертвецки спят уморившиеся люди, потому дремлет бедолага дневальный, которому по всем строгим воинским законам полагается бодрствовать.
А вот Антону не спится. Он глядит в теплую живую темноту и сглатывает обильную тошнотную слюну. Тошнота эта от страха. От страха, который уже кажется Антону вечным, будто он, Антон, с ним родился. Этот страх — как боль, как медленно назревающий нарыв.
Сколько помнит себя Антон, он всегда чего-нибудь боялся. Боялся психоватого, жестокого отца, боялся старшего брата, боялся соседских собак, чертей и леших из бабкиных сказок. Это в детстве. Потом страхи повзрослели. Теперь Антон боялся, что прижимистого проныру отца, имевшего двух лошадей, раскулачат и вышлют из родной деревни (а значит, всю семью, значит, и его, Антона). Уехав в город, устроившись на хорошо оплачиваемую работу, боялся, что родные узнают об этом и будут просить подачки или, упаси боже, пришлют к нему младших сестру и брата добывать городское образование. Опасался прогадать с женитьбой, опасался драчливых соседей и сослуживцев…
Он считал себя невезучим — предчувствия, как правило, сбывались. Отец все же узнал о хороших Антоновых заработках и подал в суд на алименты, сестра Мария и брат Леонтий в самом деле приехали учиться в город, подвыпившие буровики не раз колошматили Антона за что-то такое, что было неясно ни им, ни ему самому. Деревенские парни, однокашники Антона, вместе с которыми он пошел работать в геологоразведку, давно стали механиками, прорабами или, на худой конец, старшими мастерами. Антон же по сию пору тянул лямку у рычага бурового станка — был сменным мастером, причем не самого высшего разряда.
Да что однокашники! Родные братья и сестра — и те давно обошли Антона. Они не боялись отца, все-таки сменившего родную деревню на калымную городскую окраину (где до сих пор подрабатывает извозом на собственной лошаденке), держались дружно. Наоборот, отец боялся и уважал их, и если с Антона драл алименты, то остальным детям старался угодить. Как-то незаметно, вроде бы играючи, стали они уважаемыми людьми: старший брат Василий — капитан-танкист, Леонтий — летчик-истребитель, сестра Мария — врач-стоматолог…
И все-таки жить в общем-то было можно. Не терзал его тогда тот тошнотворный страх, который не дает спать сейчас.
А началось все в июньское воскресенье… Хотя нет, позже. Через месяц после начала войны. К Антону на квартиру — чего давно не бывало — пришла сестра. Она была в военном. Сказала, что уезжает на фронт. Наказала сурово:
— Навести Леонтия. Он уже четвертый день, как в Зауральске. — И назвала номер госпиталя.
То, что случилось с младшим братом, потрясло Антона. Некогда озорной, сильный парень, лежал он на госпитальной койке умотанный бинтами, сверкал в узкой белой щели полными боли и ненависти уцелевшими глазами, хрипел обезображенным ртом из-под марли:
— Ничего, с лица воду не пить. На руках и ногах кожа нарастет. Главное — они есть. Еще узнают, гады, Леонтия! Я еще полетаю!
Пока он рассказывал, как в первый же час войны разбомбили немцы их аэродром, как на третий день горел в кабине своего израненного «ишака» — И-16, как выносили его окруженцы к своим и чего навидались они за полторы недели похода, Антона охватывал все больший ужас. Не за брата, а за себя. Он даже вспотел при мысли, что все это может произойти с ним самим…
Сидя рядом с койкой захлебывавшегося от нерастраченной злости Леонтия, Антон озирался по сторонам, ожидая, что кто-то из раненых вдруг прервет брата, скажет, что хватит врать, но в палате молчали. И Антон понял: все рассказанное — правда, война неотвратимо надвигается и на него — в кармане уже лежала повестка.
Противно посасывало под ложечкой, когда первый раз явился Антон в военкомат. Ему дали отсрочку на три месяца — геологическая партия, в которой работал Антон, завершала буровые работы на месторождении угля, открытом на самой окраине Зауральска. Дни эти пролетели непостижимо быстро. Одна за другой ликвидировались бригады. Буровые работы завершались. А в госпитале, где лежал Леонтий, раненых прибавлялось…
В конце концов пришел и Антонов черед. Снова военкомат, а оттуда на военно-медицинскую комиссию. Следуя в очереди голых мужчин из одного врачебного кабинета в другой, вдруг с тоскливой ясностью осознал Антон, что, несмотря на всю свою невезучесть и одиночество, он всегда любил жить и более всего боялся быть вычеркнутым из этой и беспокойной, и сладкой реальной жизни.