Шрифт:
Только много позже Софи узнала, почему, именно эти вопросы были так важны для Филиппа. Он выяснил, что его отец был национал-социалистом. Потрясение, которое причинило ему кажущееся противоречие между поведением отца в частной жизни и в политике, не только погнало его прочь из дома, но и заставило усомниться и почти отчаяться во всем. Однако к тому моменту, когда он все-таки усмотрел возможность применить свой жизненный опыт, приспособить его к определенной системе ценностей, а безграничное восхищение, которое прежде испытывал перед отцом, заменить сдержанной терпимостью, не предъявляя больше никаких обвинений, но ничего не забыв, в нем стали вырисовываться отцовские черты; он осознал заложенную в нем деловитость, побуждавшую его чего-то в жизни добиться.
Его расставание с Софи совершалось исподволь, долго. Оно возвестило о себе вначале, казалось бы незначительными словами и жестами, смысл которых Софи, как это ни странно, схватывала очень быстро и очень верно. И, надо сказать, она даже чувствовала облегчение. С одной стороны, время сожительства с Филиппом так измотало ее, что она жаждала покоя. С другой, ее чувство к нему было настолько сильным, что она боялась пустоты, которая образуется с его уходом.
Теперь, когда она оглядывалась назад, эти их последние месяцы представлялись ей самыми прекрасными. То была спокойная страсть, страсть на исходе, которой она, в отличие от Филиппа, опять всецело устремленного в будущее, наслаждалась больше, чем нескончаемыми объятиями первых дней. И ей было забавно наблюдать, как он борется со своим влечением к ее спасительной плоти и как, уже решив про себя вернуться домой, ищет слова и фразы, чтобы подготовить к этому Софи.
Хотя расставание было неизбежным и Софи ничего не предпринимала, чтобы его избежать, она вместе с тем ничем не облегчала его Филиппу. Так она еще больше утверждала его в новообретенной самостоятельности, создавая у него ощущение, будто все решает он один, и он один несет ответственность. Равнодушно смотрела она, как он извивался и мучился, и единственной наградой ему за все эти издержки был ее веселый смех, когда он наконец объявил, что просит дать ему свободу. А ночью, когда они возвращались из ресторана, где торжественно отметили свое расставание, Филипп тоже был в силах смеяться. Он пообещал Софи время от времени ей писать, а если она с театром приедет в тот город, где он живет, то и навестить.
Действительно, она получила от него потом три письма, три длинных, многостраничных письма, но никакого отношения к их любви они уже не имели. Софи еще надо было справиться со своей плотью, отучить ее от той почти непосильной роли, которую она исполняла целый год.
Софи поставила на тумбочку поднос с посудой после завтрака и, зевая, подошла к окну. Она отдернула занавеску и посмотрела вниз, в пустой сад, и решила покамест не выходить.
И вот чужан опять охватило странное беспокойство, преисполнившее сердца долговечных существ холодом ужасных предчувствий. Обладая значительно более прочной памятью, чем чужане, они растерянно, с ужасом глядели на ближайшее будущее и со все большим ожесточением наблюдали перемены, происходившие с чужанами. Те менялись, менялись неуклонно и быстро, если и не с часу на час, то из месяца в месяц, из недели в неделю. Словно некие злые чары, подвластные им одним, разбудили дремавшее в них зло и пустили его гулять по свету, как заразную болезнь, которую многие обманчиво принимали за исцеление.
Амариллис Лугоцвет и Альпинокс все реже предавались веселью в обществе себе подобных. Альпинокс, привязавшийся к местным жителям за много веков общения с ними, был особенно озадачен и огорчен развитием событий, которое он предвидел своим вещим взглядом, и, быть может, именно потому, одевшись в обычный костюм горца, старался теперь почаще бывать среди чужан.
Нередко случалось, что Альпинокс неожиданно подкатывал к дому Амариллис Лугоцвет в своей коляске, запряженной серной, и приглашал ее прокатиться, и они делали на пути остановки, заходя в лесные или горные кабачки, где, не привлекая к себе внимания, как усталые туристы, чем-нибудь подкреплялись, а иногда и участвовали в беседах, словно у них не было другой возможности узнать об изменившемся умонастроении чужан. Но они и без того знали, что это умонастроение выльется на сей раз не в отдельные стычки, в иные времена и в иных местах случавшиеся даже среди им подобных, а во всеобщую войну, это самое чужемерзкое из всех изобретений чужан.
Казалось, сами чужане еще не знают, но их поведение становилось все более задиристым и нестерпимым, хотя пока еще не все держали себя одинаково вызывающе. Но Амарилис Лугоцвет и Альпиноксу довольно было и менее явных признаков, что бы укрепить их в тех ужасающих предчувствиях, которые все более тяжко угнетали их души. И потому каждая из прогулок, приводившая их в общество чужан, была одновременно прощанием с краем, да и со всей страной, которую они твердо решил покинуть.
— Нет сил опять беспомощно на это глядеть… — говорил Альпинокс, когда они обсуждали свой предстоящий отъезд.
— Видеть, как опять разразится это безумие… — каждый раз отвечала Амариллис Лугоцвет. В этом вопросе они были вполне едины.
Будущие жертвы и будущие преступники еще сидели в одних и тех же ресторанных садиках, хотя нередко уже за разными столами. Еще смягчающе действовали узы курортных знакомств, длившихся не одно десятилетие, во всяком случае, те узы, что связывали местных жителей с их летними гостями. Ведь труднее ни с того ни с сего начать смотреть другими глазами на людей, которых видишь здесь каждое лето, чем на тех, кто где-то там, за границей, создал для себя другой образ жизни.
Во время одной из таких прогулок Амариллис Лугоцвет и Альпинокс встретили Саула Зильбера, который никак не мог бросить свое излюбленное занятие — рыться в скальных осыпях в поисках редких камней. Чтобы не компрометировать Амелию и ребенка, не имевшего к нему никакого отношения, — он тоже обладал некоторым даром предвидения, — Зильбер предпринимал свои походы один и жил теперь у друзей.
Они немного прошлись все вместе и зашли отдохнуть в хижину, затерянную в горах, где хозяйничали гномы-перевалыши и где Зильбера знали давно как «камнедробителя». Там можно было посидеть спокойно и за кружкой молока с куском хлеба высказать вслух кое-какие мысли, о которых в других местах опасно было уже и заикаться.